(Попутно заметим здесь, продолжая неожиданно вылезшую «повесть лесоповала», что поэт, немало стихов посвятивший своим зеленым побратимам, умеющий отличать каждое дерево не по его породе, а в лицо, с горечью осознает, что человек экстраполирует свое палаческо-жертвенное начало на все окружающее, как некий демиург-мичуринец ломая самое природу. И вот, по примеру «поглотителей плоти живой», и пила (даже так: «круглая пила „Дружба“»), насыщаясь «мясом ствола», вовлекает в круговорот своей социально-расистской селекции не только «отцов семейств, бродяг и душегубов», но и весь растительный мир: «И валятся деревья, как евреи, / А каждый ров — как Бабий Яр…»)
Этот исторический параллелизм — самый распространенный стилистический прием у Липкина, можно сказать, его рабочий инструментарий, помогающий поэту раздвинуть художественное пространство. На этом построены не только его поэмы и повествовательные стихотворения, но часто и собственно лирика. Так в стихотворении, сопрягающем две картины из двух эпох: ссыльных римских легионеров-каторжан, древних даков, гоняющих, если не сказать волокущих, как телегу, по берегам Днестра свою «ломовую латынь» и создающих таким образом новое наречие, новый язык, и вольных зеков, на своей фене творящих музыку нового века:
Из внезапного сходства несхожего высекается поэзия чистой пробы.
Как тут не вспомнить позднего Заболоцкого, и по словарю, и по одической просодии близкого Липкину:
Это из последней его поэмы «Рубрук в Монголии», написанной в те же оттепельные годы, правда, речь в ней идет о другом отце народов, о Чингисхане. Интересно, что, если Заболоцкий всем строем речи осовременивает архаику, Липкин архаизирует современность, укрупняет ее историей.
В иных случаях ему достаточно минимальных художественных средств, например простого перечисления, чтобы на глазах выстроился целый эпос. Так, в кавказской поэме «Нестор и Сария», закованной в строгую метрику и строфику, есть кусок о депортациях и планомерном выселении целых групп и социальных слоев ради построения новой Утопии по сталинскому образцу, где сам перечень потрясает сугубой, почти бесстрастной точностью:
И двинулась Россия: маловеры; Комбриги; ротозеи; мужики; Путиловцы; поляки; инженеры; Дворяне; старые большевики; Ползучие эмпирики; чекисты; Раскольники; муллы; эсперантисты; Двурушники; дашнаки; моряки; Любовницы; таланты; дураки; Пределыцики; лишенцы; виталисты; Соседи; ленинградцы; старики; Студенты; родственники; остряки; Алашордынцы; нытики — короче, Все те, которых жареный петух В зад не клевал, — на край полярной ночи, Туда, где свет, едва взойдя, потух, В тайгу, в цингу, без права переписки.
О том, как горели в нацистских газовнях, Семен Липкин напишет позже, и это будут самые, быть может, личные его стихи («Моисей», «Зола», 1967), где поэт заговорит голосом замученных и сожженных, голосом вечной скорби и недоумения.
Это строфы «Военной песни», написанной через 36 лет после окончания войны, но полной такой неподдельной боли, словно выплаканы немым плачем на живом пепелище, где флейта державинского «Снегиря» скребет ухо надсадной балалаечной струной из чудом уцелевшей пластинки, из запорошенных пеплом борозд:
Что же среди всех испытаний и бедствий, выпавших поэту и его героям, удерживало его от безнадежности и отчаяния? Что держит его духовную вертикаль?
И тут мы подошли к мотиву, едва ли не самому главному у поэта и о котором я скажу с некоторой осторожностью, только наметив.