В этих стихах 1946 г. (в название вынесено значимое слово «Договор») содержится попытка ответа. Если принять во внимание, что и тремя годами раньше, под Сталинградом, поэт, вспоминая о древнем исходе из Египта, мысленным взором видит встающие «во тьме конечной / Будущие башни Иудеи» («Странники», 1942); если вспомнить, как среди развалин на берегу Волги в случай но появившемся человеке с тетрадкой ему чудится подобье праотца, так же явившегося из первобытного хаоса, и он поражен «внезапно вспыхнувшим понятьем Божества» («Руины», 1943) и может со спокойным мужеством сказать: «И минет время. Прибылая / Вода столетий упадет. / В своих руинах жизнь былая / На свежих отмелях взойдет» («Метаморфозы», 1943); если все это не упустить из виду, а принять как опыт религиозной жизни, полученный в экстремальных условиях бытия, ничего и не остается, как истолковать этот опыт не в качестве мотива творчества, а глубже: всего поведения, в том числе и художественного.
Образ ковчега и голубя с масличной ветвью, вообще весь круг библейской символики — формо — и смыслообразующие элементы его поэтического космоса. Как бы по примеру первочеловека, поэт любит вещь или явление схватить и обозначить словом, именем, числом, определить термином, атрибутировать категорией. Это и есть классическое понимание поэтического (читай: разумного) дела: «Быть мерою вещей / По слову Протагора».
Что касается собственно религиозных убеждений, я остерегаюсь судить об этом предмете более определенно (например, о чисто конфессиональных предпочтениях), да это и не входит в нашу задачу. Скажу лишь, что поэт, столько сил и лет отдавший изучению культурных традиций Востока, может развиваться не только в духовном поле между Синаем и Фавором, но позволить себе нечто такое, что если и не примирит, то хотя бы сопряжет всех:
Я знаю, что это умонастроение (не путать с экуменизмом) уязвимо с точки зрения любой ортодоксии, древней и новой, и особенно в нынешней России, но она понятна у поэта, и тем более на рубеже тысячелетий. Главное в нем — чувство ценности самой жизни, уважение к ее многообразию и право на свободу, которая изначально дана человеку.
Не отсюда ли так резко и демонстративно выраженная черта Семена Липкина, чрезвычайно мне импонирующая: здравомыслие, — черта довольно-таки редкая у поэтов, особенно романтиков, которые, обличая «позорное благоразумие», не всегда умели отличить добро от зла, а чем кончили, мы все помним.
Не потому ли Семен Липкин в своих поэтических пристрастиях двигался в сторону от этой романтики, грубо говоря, от Багрицкого, своего учителя, к акмеистам, особенно младшим, и дальше, через них, — к Бунину-поэту. Правда, эволюция такого типа стихотворцев не очевидна, и в этом смысле он напоминает скорее Сологуба с отмеченной еще Ходасевичем невозможностью ее проследить. Но это, замечу, вообще черта онтологических поэтов по преимуществу.
Что же до его горизонтали, тут амплитуда развития выражена резко и вполне обозрима. Более того, есть что-то уникальное в полноте самой жизни, зафиксированной и воссозданной поэтом. Иногда кажется, что это не столько стихи, а энциклопедия нравов и обычаев, географических сведений и этнографических реалий, общественных течений и исторических экскурсов и т. д. Поэт, как атлет по прыжкам в высоту, долго разбегается, чтобы перемахнуть через планку. Его стих с годами набирал не певучую легкость, а бойцовскую упругость и только в последние десять-пятнадцать лет движется к непредсказуемой свободе, прозрачной строке, высокой ноте.