– Прему-у-удрость! – и замахал кадилом с новой силой. Дыма стало больше, дышать – труднее, Вера потянулась к окну, толкнула закрашенную форточку – не поддалась. Батюшка со служительницей поочередно просили за раба божьего, поминая то Христа, то апостолов, то богородицу, а потом служительница запела – и я уже не мог удержаться: ну какая дичь! Я отвернулся к иконам, чтобы кто-нибудь не заметил, что я улыбаюсь, а служительница все пела – наверное, минут пять, батюшка вяло махал кадилом – больше чесал усы и листал страницы в молитвослове. Наконец он снова забасил свое:
– Господу помо-о-олимся! – и снова задымил.
Нина закашлялась и вышла под навес.
(Я бы тоже вышел, но между мною и выходом – Миша, бабушка, батюшка.)
Служительница пропела:
– Аллилуйя! – и как-то быстро, минуты в три, все закончилось. Батюшка торопливо перечислил всех славных, святых и всехвальных и припечатал:
– Аминь.
Я подумал, что всё, что можно выйти на воздух, можно опомниться от этой аллилуйи, – но хер там.
– Подходите к новопреставленному, – сказал батюшка, – целуйте иконку и венчик. Простите ему все обиды и просите прощения, если сами пред ним виноваты.
Бабушка шагнула первой, наклонилась, поцеловала иконку в руках отца, следом – бумажную ленту у него на лбу. Сказала что-то одними губами, затем повернулась ко мне и кивнула:
– Давай.
Я подумал: она, видно, спятила – что значит
– Можно не целовать, – прошептала бабушка. – Приложись к иконке – и всё.
Я приложился – и тотчас показалось, будто губы вымазаны липким, плотным. Я почувствовал, как что-то сухое, глубокое, сдавив в желудке, поползло наверх по пищеводу и вот почти что в горле; я вышел, чуть ли не выбежал, миновав батюшку и маму, толкнув Нину, все еще кашляющую с нарочитой рукой на груди, задев капот сиреневой хонды, на которой, вероятно, пожаловал батюшка. Повернул за угол часовни, нашел в кармане рюкзака влажные салфетки. Вытер рот. Еще постоял в одиночестве – никому не видимый, никого не видящий – и ни с того ни с сего пришла мысль, что отец умер, что его больше нет – тело в гробу не в счет – и все, что я знал о его жизни, одновременно развернулось передо мной, точно высвеченное молнией, но прежде чем прогремело, все возвратилось в прежнюю темноту. Я подумал, что эта смерть, осознанная с такой внезапностью, опередила другие, должные предшествовать ей осознания: скажем, осознание того, что отец вообще существовал, что он жил и должен был однажды умереть, что редкие встречи, вопросы, еле смешные анекдоты – таков он, отцовский «Чевенгур», безнадежная попытка обозначить себя, оставить какой-нибудь след на той линии, что связала наши с бабушкой жизни безо всякой добавочной точки, без промежуточной остановки. Что я знал об отце? Только то, что он совершенно согласуется с самим собой, без остатка заполняет свою программу, недостоин ни жалости, ни удивления. Что четыре года он смотрел в окно на винзавод, еще три – на Похвалинский съезд (тут не уверен: был у Нины лишь раз – тот самый, с оладьями), потом восемь – на голый, без единой травинки двор и треугольник линялого неба. Потом дорога домой – сложно представить, что привиделось ему в окнах автобуса, а затем – электрички: вереницы людей, пшеничных полей, тополей, быков, мостов, ишаков, домов, гор, мечетей, тракторов и так далее – вплоть до электрических столбов. Потом верхушки панелек и птицы туда-сюда – все оставшиеся тринадцать лет, с редкими перерывами на больничные корпуса, курилку у приемного покоя, жестяную крышу столовой. А потом черный бархат, и первый со времен свадьбы костюм, и последнее окно, сплошь закрашенное черным, – искренне соболезнуем.
Услышал, что бабушка зовет меня, – в который, интересно, раз? Обогнул часовню: бабушка под навесом одна, остальные – в пазике, сиреневой хонды не стало, мужички выносят из часовни гроб – уже закрытый крышкой.
– Едем? – спросил я.
– Едем, – ответила бабушка. Платок сполз ей на плечи и теперь лежал скомканно, ненужно, и сама она то ли съежилась, то ли ссутулилась – казалось, что жакет ей велик. Мы снова сели у гроба – но теперь, слава богу, ни шрамов за ушами, ни перекошенного подбородка. Ольга Павловна что-то говорила – я не разбирал слов. У мамы звонил телефон, мама почему-то смотрела в окно, не обращая ни на что внимания. Мишины наушники вернулись в Мишины уши, Нинин шейный платок – на Нинину шею. Мы выехали на грунтовую дорогу, мужички еще спорили, как быть с отбойником, но за мужичков решил водитель:
– Похуй, будем пятиться.
И мы попятились – медленно, километров двадцать в час – вдоль синего забора, обратно к виадуку. Я подумал, что теперь вперед всех едут отцовские ноги в гробу – прокладывая путь остальным. На съезде с виадука нарисовался белый вольво, пазик перестал пятиться, чуть подался вперед, вырулил на обочину. Вольво проехал – пазик снова дал задний ход.