Я прошел по коридору во вторую комнату, а через нее — в горницу и закрыл за собой дециметровой толщины дверь. Она с чавканьем захлопнулась, начисто отрезав кухонные звуки. Тишина. Как в склепе. Довольно узкая комната с окнами-амбразурами и низким — рукой достать, крашенным желтой масляной краской закопченным потолком. Тишина-а!
Но вот возник мерный звук. Это старые часы шли себе, не спеша ко второму пришествию. Большой тусклый желтый маятник, как круглая гильотина, с каждым взмахом перешибал пополам секунды, и они падали вниз, в дубовый сундук с плоской крышкой, ни разу при мне не открывавшейся. Сколько же их туда нападало за сто лет? Считаю машинально: не меньше трех миллиардов.
А вещи-то, вещи! Боже мой, что стало с ними? Всех их постигла судьба пресловутой шагреневой кожи. Все превратились в свое уменьшенное, ветхое, убогое подобие.
Дом, казалось, жил созерцанием своего угасания.
— Да откроешь ли ты, наконец? — бабушкино раздражение преодолело-таки толщу двери.
Я бросился на помощь, распахнул дверь, выхватил из ее рук кастрюлю с еще плюющейся кашей, поставил ее на белую изразцовую лежанку (ту самую). Бабушка достала из горки тарелку, чашки и большой красный термос с драконом. Комната наполнилась движением, паром и бабушкиным нескончаемым разговором. Вещи же, казалось, налились душой — они расправились, набухли до почти естественных размеров. В конце концов, все не так страшно…
Я жевал крутую кашу с комьями недоразмешанной муки (спецзаказ), мы, фыркая, как встарь, пили чай («жаль вот только — термос, самовар-то прохудился»), беседовали.
О бабушкиной панацее (система: «Мед-йод — и никаких лекарств»); о моей науке («Затмение снимаешь, а я вот сколько живу — ни разу не видела» и «Когда же ты станешь профессором?»); о мировых достижениях («Что, на Луне-то ходят, да не наши? А потом, мол, нам туда не надо»); обо мне («Скоро ли ты женишься? Правнука бы или правнучку — все равно, посмотреть»); о доме и о себе («Никто что-то на наш дом не зарится. Ну а коль и продадим, куда я на старости лет из своего-то дома? Хоть и родные дочки, а все, считай, „в люди“»).
Тут ее лицо неожиданно легко, будто гуттаперчевое, кривилось, и текли близкие, как у детей, слезы.
Я успокаивал ее:
— Ну и ладно, не хочешь — не продавай. Еще лет пять погниет, а там, может, придумаем что-нибудь. Или я квартиру получу — заберу тебя к себе.
Слезы как теплым ветром сдуло. Правда, поартачилась немного:
— Ну куда я тебе — старая? Ты еще молодой, тебе самому жизнь строить надо.
Подивилась, что ей ровно через месяц — восемьдесят восемь. Это ж надо!
Я пожурился, что в день ее рождения буду аккурат в Магадане, и сейчас вот без подарка. Она вступилась за меня:
— Да что ты в самом-то деле. Какие еще подарки — только деньги переводить. Привез меду, мне больше ничего и не надо. До следующего приезда хватит, а там еще привезешь. Кстати говоря, ты хоть скоро ли из Сибири-то своей вернешься?
— С Чукотки? Да где-то в октябре. В общем, жди перед ноябрьскими.
— Напишешь ли? Ну хоть мале-енько!
— Ну, может, напишу. Точно не обещаю. Сама знаешь, какой я писарь. Вот осенью приеду — все оптом выложу.
— Дожить бы до осени…
— Опять ты за свое!
— Ой, да что это я? У меня же есть, чем тебя угостить!
Достала из горки початую бутылку кагора.
— Вот, причастись за мое здоровье. Целебное: в церквах зовут «христова кровь».
— Только вместе с тобой.
— Ну и я уж пригублю заодно.
Радостные, оживленные, приподняв рюмки с темной жидкостью, замираем, выжидательно глядя друг на друга.
— Ну, милый внучек, дай бог тебе счастья и крепкого здоровья!
— И тебе!
Выпиваем. Бабушка мгновенно хмелеет. На щеках проступают розовые пятна. Ставит рюмку, начинает: