У бабушки были необыкновенно свежий для ее лет ум и цепкая память, и она далеко не исчерпала до конца жажду жизни; но, много думая о смерти, она не могла себе представить ни жизни вне Дома, ни смерти вне его стен. Ей, вероятно, становилось неуютно и страшно при мысли лежать на «незнакомом» кладбище чужого города, в котором после продажи дома ей пришлось бы жить согласно семейному конвенту у «дочек по очереди, по полгода у каждой». Я же, быть может, больше всех ей обязанный, давший в детстве обет «никогда ее не бросить», проживал после окончания университета в общежитии академгородка, а посему вообще выпадал из этой благотворительной «игры».
И вот она исподволь взращивала на всех нас в себе обиду: копила решимость, готовя себя к отказу.
В последний раз мы встретились перед моим отъездом на очень Дальний Север в качестве начальника экспедиции. Начинался год активного Солнца, то есть год, когда внимание к нему ученых Земли чрезвычайно активизируется.
Среди бурных подготовительных хлопот я вырвал сутки, чтобы съездить на родину, «отметиться».
Была весна. Городок пропах яблоневым цветом. Ничто не предвещало беды нашему дому. В сумерках он выглядел замкнутым и даже самодовольным.
Как всегда, не достучавшись снизу, я подошел к одной из двух ветел, посаженных по углам Дома бог знает кем и когда, а теперь изрядно общипанных и, воровато оглянувшись, крикнул как можно более по-мальчишески звонко (ситуация не располагала к солидности):
— Бабуся! Бабуся! Бабуся!
Во всех домах в зоне обзора колыхнулись занавески. Наша продолжала висеть строго. Повторив тройной зов еще дважды, я увидел, как в угловом окне второго этажа наконец занавеска чуть отодвинулась, и бабушка, приложив руку козырьком к морщинистому лицу, надолго припала к окну — всматривалась в меня. Я стоял в конусе тени от ветлы и нарочно не двигался, чтобы помучить ее. Тогда бабушка сама подвигалась за меня и, ничего не разобрав, сдалась: достав лампу откуда-то из-за спины, трижды качнула ею, как заговорщик в приключенческом романе. Это означало:
— Иди уж. Хоть ты и выкобениваешься, я тебя признала.
Да и мудрено было не признать: более пятнадцати лет повторяется эта сцена. Правда, с годами все реже и реже, а последние пять лет ровно два раза в году: весной перед очередной экспедицией и осенью по возвращении. (Это-то я и называл «отметиться».)
Открыв дверцу в невероятно рассохшихся воротах, я шагнул в кромешную темноту двора. Немного постоял так. Привык. На ощупь вдоль стены, поднимая ноги и опасаясь кадушки, где-то тут стоявшей, пошел в направлении входа в нижние сени.
Откуда-то сверху во все щели начало пробиваться радостное марево бабушкиной лампы под аккомпанемент далекого уханья внутренних дверей, гуденья Двери, бряканья задвижки, скрипа ступеней и, наконец, настороженное и необыкновенно ясное:
— Аркаша, ты ли?
Вот упрямая! Я успокаиваю внезапно осипшим голосом:
— Я-я, открывай.
Бабушка коленом вышибла полутораметровый крюк и распахнула нижнюю Дверь. Я, немного волнуясь, взглянул на нее, ища новые следы разрушения. Слава богу, все по-прежнему: в свете лампы на меня смотрело привычно-дорогое лицо, бледное, чуть одутловатое, кажущееся много моложе из-за пытливого взгляда, нацеленного в меня. На огромном крутом лбу глубокий шрам. (Тоже история. Во время войны бабушка, в очередной раз угорев, упала с лежанки, ахнулась головой о высокий дубовый порог и сутки пролежала у двери с разрубленным лбом в луже крови. «Совсем уж отходить начала — хорошо так стало, покойно; да помешали: стучат и стучат внизу, думаю, что такое, открыть бы, не от дочки ли которой письмо? И поползла потихоньку…»)
Облобызались троекратно. С удовольствием касался скулой дряблых морщинистых щек с редкой седой щетинкой на подбородке.
Затем легко накинул крюк — в детстве учился этому часами — и пошел следом за бабушкой, медленно, без помощи рук поднимающейся с лампой по почти вертикальной лестнице.
Разговор был такой:
— Запер ли дверь-то? А то, может, не сумел?..
— Суме-ел!
— Что уж вы, милые мои, никогда не предупредите? Мне же тебя и угощать нечем!
— Да не нужно ничего. Мне на тебя посмотреть, я и сыт.
— Ну как это не нужно? С дороги-то, чай, голодный! Вот хорошо у меня стакан молока есть, и манка всегда, слава богу… Сейчас каши с комьями, как ты всегда просишь… Или разлюбил?
— Люблю-люблю, бабуся. С комьями.
— А может, яичницу с молоком и булкой? Булка-то есть, французская, вчера брала две, да мне одной на неделю, без зубов-то.
— Да нет, бабуся, лучше каши.
— Ну и правильно. Оно попроще да посытней. Да что уж ты как старик, опять бороду отрастил! Тебя и девки-то, наверное, не любят, скажут: помоложе найдем. Хе-хе-хе.
— Наоборот, бабуся, теперь только таких и любят.
— Ну не знаю, что нынче за девки пошли: ни стыда, ни гордости. Вот мы, бывало…
Я пошел осматривать владения.
Тем временем на кухне уже шумел пожилой трудяга-примус, грелось молоко пополам с водой, из манной крупы удалялись черные «шевячки» («мыши проклятые»).