— Вот, внучек, гляди! Дом-то останется дочкам, а кольца — тебе. Одно здесь вот будет лежать, — она взбиралась на стул и из-за оклада большой иконы доставала футлярчик серой замши. Показав, клала обратно. Потом довольно шустро карабкалась на сундук и открывала часы:
— Другое здесь.
Появлялась тряпочка; она разворачивалась: в ней лежало колечко с зеленым камушком. Потом оно водворялось на место, тайник закрывался (заодно поднималась гиря), и бабушка, запыхавшаяся и гордая, спускалась на пол.
— Значит, случись что, об них никто больше не знает. А на службу и поминки у меня отложено двести рублей — в сберкассе возьмете. Да ты, чай, и не приедешь: зачем мне, мол, старая карга? — сквозь ехидцу пробивалась неподдельная тревога. Я успокоительно серчал:
— Глупости, бабуся! Куда ж я денусь? Да и ты у нас живучая: пока собираешься, я сам состарюсь и помру…
— Не приведи бог!..
— И вот что, — напоминал я уже серьезно, — не забудь, что письма и священные писания ты мне обещала.
— Тебе, тебе. Письма вот где лежат — в коробках от монпансье… Видишь ли? Гляди-и. Чтобы не говорил, что не знаешь.
Встав на колени, она гремела жестью под брюхом «троянского» стола, где было обширное вместилище, незаметное, когда скатерть приспущена.
— А книги все там же, ты знаешь где. — Она устала и ей не хотелось куда-то лезть.
— Где там же? — нарочно громко спрашивал я.
— Где, где! Да вот где! — Она, понизив голос, сердито тыкала пергаментной рукой куда-то под потолок.
— На горке, что ли? — издеваясь, орал я.
— Да замолчишь ли ты? — горестно шипела она. — Они же все слушают. — Это про Авдея Семеновича с женой.
Бабушкина подозрительность раздражала меня с ранних лет. Из-за этой ее черты я провел детство при свете керосиновой лампы («Нельзя электричество проводить: Авдюшка свет ворует»), в холоде и угаре («Открой-ка отдушину да пойдем погуляем: у них вьюшка специальная — наше тепло вытягивать — так пусть вот нашим угаром подышат»), в бессмысленных, порой унизительных хлопотах.
К примеру, если мы уезжали из дома на срок больше месяца, то начинались сложные манипуляции по обороне имущества. Все шесть дверей, отделявших нижние сени от горницы, самым тщательным образом запирались. Ключ от каждой двери прятался в последующем помещении: за божницей, под заслонкой, на карнизе над Дверью, в разбитом чугуне, за рундуком, и, наконец, последний — с собой в муфту. На каждой двери замочные скважины маскировались жестяной крышкой, чертежной линейкой, планкой, щепкой и даже ложными скважинами. Все это тщательно приворачивалось шурупами, отвертка кидалась в крытый погреб на дворе. Но я пока скрывал самое главное из наших ухищрений — баррикаду. О ней, по-моему, знали до сих пор только мы двое. (Теперь и вы причаститесь этой ныне бесполезной тайны.) Бабушка, правда, придерживалась иного мнения и находила сему тьму доказательств. Иначе как же она оправдала бы этот титанический труд?
В узкий коридор между второй дверью и Дверью в конспиративной тишине мы стаскивали поленницу из верхних сеней и всю рухлядь из кладовой и чуланов. Когда завал достигал потолка и вытеснял нас из коридора, бабушка у Двери пристраивала кочергу с нахлобученной сверху медной ступой, приговаривая:
— Вот уж она кому-нибудь даст так даст!
Теперь об унижении.
В последний день августа мы с бабушкой уезжали в областной город продолжать мое обучение в пятом классе. Завалив проход особенно тщательно (на зиму!), мы вышли передохнуть на свет божий, залитый ярким солнцем, жмурясь, с улыбками заговорщиков на чумазых лицах. И вдруг бабушкино лицо стало горше проквашенной капусты: она обнаружила, что оставила все последующие ключи и кошелек с билетами в муфте по ту сторону завала.
Вот когда я узнал оскорбительную бессмысленность каторжного труда!
До парохода оставалось три часа. Чтобы успеть сегодня, не могло быть и речи (значит, я опоздаю в школу!).
Но можно было еще попытаться спасти билеты. Сцепив мои зубы (у бабушки их давно не было), мы бросились на баррикаду.
Ступа ахнула об пол, а кочерга хрястнула бабусю по лбу — вот дала так дала!
Бабушка посидела на высоком пороге — поплакала. Я стоял рядом, не утешая: испытывал жалость пополам со злорадством. Затем мы снова врубились в завал, как шахтеры в лаву. Через два часа растащили баррикаду и ворвались во вторую комнату — муфты в ней не было. Бабушка бессильно опустилась на малую, мою, кровать, а я, постаревший, с окаменевшей на затылке кожей, принес потертую бархатную муфту из сеней (она лежала почти на виду у Двери) и молча положил бабушке на колени.
Поплакали оба: она — от горя, я — от жалости. До отхода оставалось полчаса.
— Мы не успеем продать билеты, — уныло сказала она.
— Давай я, — отрезал я.
Бабушка поколебалась, и, что-то поняв, молча подала их мне. Потом все-таки не удержалась и испортила значительность момента торопливым вслед:
— Не свешивайся в воду.
Я не обернулся.
Впервые один, на Волгу!