Люди девятнадцатого века не без зависти поглядывали из своего времени на эту особенность века восемнадцатого. «Первенствующие лица, явившиеся на сцене его, — писал о царствовании Екатерины Вяземский, в общем-то не расположенный идеализировать прошлое, — были размера исполинского, героического: они рисуются пред глазами нашими, озаренные какой-то чудесности, баснословности, напоминающих нам действующие лица гомеровские. Это живые выходцы из Илиады». Сказано патетически. На самом деле за огромностью фасада, ставшего величественнее с течением времени, есть всякое, но это правда: размах — иной. Размах и хорошего и дурного.
Это во многом оттого, что человек мерит себя мерками, принятыми и утвержденными в масштабах государства. «Твое созданье я, Создатель» — вот его самоощущение, выраженное Державиным в обращении к Богу, но и государство тоже созидает гражданина по своему образу и подобию.
Ежели б Державин говорил не о себе и не о своих заслугах; ежели б он прямо взялся вычеканить не собственное лицо, а физиономию времени, он не мог бы сделать этого лучше… хотя ведь так всегда и бывает с поэтами: выражая себя, они выражают эпоху.
Не будь у Гаврилы Романовича столь звучного родового имени, он мог бы, по обычаю, уже распространяющемуся, взять его псевдонимом; оно звучит в духе значимых фамилий классицизма, Стародума или Правдина, Правдулюбова или Нельстецова (так однажды подписался Денис Иванович Фонвизин). Потому что Державин — певец державы и державности.
«Славянов род» — вот что дает надежду на личное бессмертие, вот величественная единица счета в пору национального самоосознания и самоутверждения. Не человек, не человечество, а нечто больше (и выше) первого и меньше второго: государство, народ, род. Нечто объединенное политически, географически, этнически.
Меньше второго, сказал я; меньше человечества. Да, количественно меньше. Однако — не ниже! Напротив, интересы государства главнее интересов человечества, правота — правее, нравственность — нравственнее…
Вот еще эпизод из духовной жизни девятнадцатого века, спор Пушкина с Вяземским, — правда, односторонний.
«О чем шумите вы, народные витии?» — начал в 1831 году стихотворение «Клеветникам России» Пушкин, обращаясь к общественному мнению Европы, возмущенному расправой царского правительства с польским восстанием, а конкретнее — к депутатам французской палаты, призвавшим к вооруженной помощи полякам. «Вам непонятна, вам чужда сия старинная вражда», — урезонивал он, кончая угрозами.
Вяземский иначе смотрел на польский вопрос, и тем не менее он поставил другу в вину даже не политические убеждения; его поразило, что Пушкин вмешался в эти события как поэт
:«Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» — это пишет душевладелец, для которого исправление крепостных нравов на конюшне дело, завещанное отцами и дедами; однако вот подает голос литератор новейшего времени: «… но все же нет тут вдохновений для поэта».
Собственно, этот упрек, содержавшийся в не отправленном Пушкину письме, Вяземский адресовал не ему самому, а Жуковскому. Но «шинельные» стихи того («Старая песня на новый лад») помещены в брошюре «На взятие Варшавы», вторым автором которой был Пушкин. Так что стрела метила в две мишени.
В записной книжке Пушкин и Жуковский оказались и вовсе объединены, как две равные жертвы шовинистического угара:
«Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их… Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича…» И — уже об одном Пушкине: «После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские… Когда решишься быть поэтом
(Старорусская победа — жестокая и коварная расправа с мятежом в Старой Руссе.)
Попробуй Вяземский тогда обнародовать эту запись, его, вероятно, обвинили бы в призыве к тому, что позже прочно окрестят чистым искусством, к свободе поэта от «общественности». Но он это словно предвидел: