«Как можно в наше время видеть поэзию в
Дело ясное: Вяземский хотел, чтобы Пушкин, любя отечество и блюдя интересы его, не поступался бы совестью поэта. Чтобы сохранял независимость, имея силу сказать государственной власти, что она не права и жестока — с точки зрения человека, человечества и человечности.
Этот совет и в то, уже расковавшееся, время был еще опасен. В восемнадцатом веке, во время Державина и Фонвизина, он немыслим. Нелеп.
Изумительные державинские строки снабжены наивно-неуклюжим, как детский почерк, авторским примечанием: «Гиена, злейший африканский зверь, под коей здесь разумеется революционный дух Франции», — и кто бросит Державину упрек, столь же заслуженный, как заслужен упрек Вяземского Пушкину?
Суворов, конвоировавший пленного Пугачева и сбирающийся в поход на революционную Францию, — герой Державина, и неисторично было бы корить не только полководца, но и поэта. Для Гаврилы Романовича все просто, понятно; на Европу ему, разумеется, начхать, и интересы России, государственные и политические, никто в ту пору не вздумает обсуждать с нравственных, общечеловеческих позиций. Да и с религиозных тоже: каждая сторона надеется, что Бог держит ее руку.
Во времена Пушкина человек начал вступать в непосредственные отношения с человечеством; если придется, то даже минуя неправедные государственные ограничения. И это пойдет дальше, гораздо дальше…
Известны слова Достоевского, записанные собеседником его, Сувориным.
«Представьте себе, — говорит Достоевский, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
— Нет, не пошел бы…
— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает».
Важно, кто
об этом говорит: не Желябов, а Достоевский. И надобно еще учесть, что разговор будто нарочно произошел в тот самый день, когда Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова; собеседники этого знать не могли. Совпадение? Да, но не такое уж случайное: подобные вещи ожидались, казались возможными; недаром Достоевский задумался о заговоре серьезно и надолго.Вспомним и о его воображении художника: если он в таких оттолкнувших его подробностях заранее нарисовал свой визит в полицию, надо думать, и взрыв встал перед ним в ужасающей реальности: огонь, кровь, стоны…
И все-таки: «Я бы не пошел».
Да и Суворин, когда покушение на бархатного диктатора свершилось-таки, был, по его же словам, смущен тем, как бы правительство теперь не «повернуло на старую дорогу». Разумеется, это опасение не пришло вдруг, оно жило в нем раньше, — значит, не донося, он соглашался жертвовать даже общественной пользою!
Так как же, значит, антипатична им обоим государственная машина самодержавия. И как переменилось отношение к врагам ее — за срок, исторически не чересчур долгий, менее чем за сто лет. Петр Панин с радостною готовностью идет против Пугачева, и Денис Иванович Фонвизин, естественно, радуется вместе с ним. Больше того, Панин выдирает клок из бороды беззащитного бунтовщика, не теряя при этом ни самоуважения, ни, конечно, глубочайшего уважения Фонвизина. Пушкин пересказывает этот эпизод, сохраняя бесстрастность историка, хотя и заметно, что Петр Иванович ему в этот миг героем не кажется, — а можно ли представить себе в той же ситуации сдержанность Достоевского?