Илья откликался, чокался и положительно исходил добротой и светом; он как-то даже отупел от этого. Вскоре мы уже покончили с первым аршином. В комнате, несмотря на обширность ее и щелеватость окон, стало совсем жарко. Кровь значительно быстрее стала обегать мозги. Разговоры, которыми мы перемежали приемы пищи, заиграли всеми цветами радуги. Мы тешились и резвились, как молодые котята на весенней траве, а Редкозубов уже хохотал, вращал ушами, что он умеет делать в совершенстве, и как-то особенно махал руками, производя впечатление дерева, сошедшего с ума. Веселье шло с курьерской быстротой. Милую и отмирающую добродетель эту — веселиться без боязни показаться дураком — чту я выше всех других качеств в человечестве.
Но странное дело, я отчетливо ощущал, будто Пресловутый сам сидел посреди нас и разглядывал нас с презрительным вниманьем, как смотрят на кормление зверей в зверинце. Он сеял себя посреди нас, выражаясь фигурально, и в дальнейшем нетрудно будет понять смысл этого моего выражения. И как бы в подтверждение сего вдруг заговорил Редкозубов, бросая в сторону недоконченное суждение свое о влиянии солнца на половую сферу.
— …А все-таки блистательный, невозможный человек! — громко заявил он, бойко перегрызая гусиную косточку.
— Ты про кого это, опять про Лариона? — осведомился Буслов с набитым ртом.
— Да, да… и тысячу раз да! — откликнулся Илья, отплевываясь. Обширнейший ум. Я, говорит, хочу сделать человека и добьюсь своего. Ты, говорит, должен сделать все, чтоб выставить свое усердие на вид. Употребляй в кажном, говорит, разговоре… — тут Илья испуганно пошептал что-то в свой кусок сибирского пирога. — и даже, говорит, пугай всех этими вот самыми словами. Таким образом ты проложишь себе дорогу в делегаты, а там и в люди — и так далее, до златых эполет! До златых эполет, каков, а? Каково выраженьице? Я ему говорю, что ведь нету, мол, теперь эполетов, а он и не слушает. Ты, говорит, одевайся порваней, будто у тебя не хватает! А голову полезно выбрить… Полезно, говорит, и брови! Брови… ведь каков, а? восхищался Илья, вытирая губы красным платком и заискивающе подмигивая нам, но я отвернулся.
— Брови-то зачем же? — не выдержал жалостливый Манюкин.
— А для показания, что-де вот я каков! Что-де я есть серьезный человек и всякое такое от меня отпадает! — Впрочем, к счастию, лицо Ильи выражало в ту минуту мятущуюся нерешительность и тягучую муку. — Он теперь заставляет меня который день по пять строк из толстой книги заучивать… для развития. Это, конечно, трудно, но ведь и все трудно! Ведь вот, Сергей Аммоныч, учились же вы!
— Как же, как же!.. — затрепетал вдруг Манюкин, точно электричеством коснулись его. — В римском праве, например… о сервитутах… очень трудно!
— И заучиваешь? — спросил хмуро Буслов.
— Заучиваю, — сжался Илья.
— И понимаешь что-нибудь? — продолжал Буслов, двигая отяжелевшие от хмеля веки.
— Нет, — кротко сознался Редкозубов. — Даже названья не упомнил…
Все мы дружно засмеялись, и это взорвало Илью. Всегда тихий, тут он побагровел, и потребовалось целых полчаса (причем Иона приводил тексты из Священного Писания, а я, в пику ему, из греческой истории), чтоб усмирить взыгравшего Илью.
А уж было время приступить к последующим аршинам празднества. Мы этим и занялись, пустую посуду составляя в уголок. Только на втором аршине отогнали мы от себя невидимые веянья Пресловутого. Ничто более не препятствовало веселью друзей. Тогда, очень кстати вдохновившись, Манюкин уселся на краешек келькшоза и принялся подвирать.
Не пожалею времени и места на описание сего должным образом. Он начинал искусную вязь свою с видом грустного смирения и даже разочарованной усталости. Потом его уже сильнее одолевали воспоминания. И видно было, как он борется с ними из всех сил, и не может побороть их, и они проступают из самого нутра его помимо его воли. Он врал с легким жаром наивного вдохновенья: так мчит над снежной тундрой баловной ветерок, не ведая конечной цели своему легковейному бегу. Исключительная склонность моя к правдивому изображению событий толкает меня на столь поэтические сравнения, хотя вид у Манюкина, вообще говоря, был такой, как будто он держал за щеками по куску постного сахара. Сдвинувшись теснее, мы безмятежно наслаждались, под шум хмеля в голове и ветра за окном, замысловатейшим орнаментом манюкинской выдумки.
— Живали… — начал он свой разбег, и мгновенная горечь сломала ему пухлые его губы. — Славно живали, пока… пока…
— Ну, до товарищей, одним словом, — подсобил ему я взлетать скорее.
— Вот-вот, и рубище это когда-то новехонько было и цену имело другую. — Он горько потрепал рукой по обтрепанному обшлагу, и все мы подбодрили его взглядами. — Все рассыпалось… Скушали и спасибо не сказали!
— Человек яко трава и дние его яко цвет селный! — задумчиво и уместно припомнил Иона.