Несмотря на подверженность похоти, этот город нельзя назвать жизнеутверждающим. Под внешним покровом чувственности ощущаются смертоносные течения. «Свадебные пиры» здесь устраивают на могилах предков, и похоть и смерть шествуют рука об руку. От «плодов» летней любви нередко приходится «избавляться» с помощью аборта; подобные «плоды» – правда, давних времен – можно подробно рассмотреть в Кунсткамере, где в стеклянных сосудах хранятся заспиртованные «недоноски» и эмбрионы[174]
. Внимательный наблюдатель городской жизни также заметит, что тела обольстительных «сирен», бродящих по городу, излучают холодное мерцание рыбьей чешуи в свете голубовато-серебристой ночи и что «палевые» губы этих «девок» как будто жаждут крови-краски (25). Их «вампирская» любовь опасна и смертельна. Чувственное наслаждение, предлагаемое ими, покупается не только за счет здоровья и жизни, но и ценой бессмертия, которое могло бы обрести человечество, если бы не предало начатое революцией общее дело.Однако, к несчастью, это дело
(41–42).
«Каннибальская» природа нэповского общества подчеркивается на протяжении всего цикла. Так, в стихотворении «Черкешенка» «в расцвете дней» умирает девочка, которую, подобно бедному цыпленку, «съедает» прожорливая нэпманская публика. Конечно, бесчувственные эксплуататоры не буквально съедают девочку, которая поет песни родного Кавказа на улицах Ленинграда, но она в любом случае оказывается жертвой вампирического общества, высасывающего кровь «униженных и оскорбленных». Сущность мещан, населяющих современный Ленинград, настолько людоедская, что даже патрофагия не вызывает здесь ни возмущения, ни отвращения.
В «Фигурах сна» (45) представлены странные «младенцы» с «большими белыми телами», словно раздутыми от гнилостных газов, – паукообразные и с золотушной кожей. Эти болезненные создания не живут, а спят; во сне, одержимые импотентной похотью, они преследуют призрачных женщин. Однако даже сны требуют определенной энергии, и спящие младенцы нуждаются в питании, которое они получают за счет своего умершего отца, становясь таким образом «патрофагами». Хотя их отца уже нет среди живых («премудрости вкушает сон»), он по-прежнему «гремит стамеской», то есть дарует своим наследникам технику, которую изобрело его поколение и которая по-прежнему обеспечивает поколение ленивых, ничего не изобретших и ничего не изобретающих «младенцев». Они не в состоянии усовершенствовать работу предков и тем более создать что-нибудь невиданно новое. Пролетариат породил импотентов труда – жирных нэпманов. Отделенные от них «черной занавеской» прошлого и смерти, отцы оставили им заветы «труда и творчества» (43), но их чада не знают, что с ними делать. Эти раздутые младенцы олицетворяют поколение, получившее в наследство от истории возможность радикально обновить жизнь по принципам, заданным революцией, но отказавшееся принять на себя историческую ответственность, так и оставшись инфантильными недорослями. Вместо того чтобы строить будущее, оно обратилось назад к минувшему, олицетворением которого стал нэповский быт. Поколение спящих младенцев нэповской лжеистории не способно справиться с задачей борьбы с природой и обретения человечеством бессмертия. Они не оправдали ожиданий своих отцов и обрекли себя на гибель, предпочтя реальной жизни фантасмагорические «фигуры сна».
Мотив символической патрофагии неоднократно встречается в «Столбцах». Так, в стихотворении «Новый быт» появляется еще один «младенец-каннибал-патрофаг». Это внешне здоровый юноша-комсомолец, с виду «новый человек», но по сути своей очередной раздувшийся инфантильный гигант, предрасположенный к вампиризму и каннибализму. Поэт намекает на это, показывая, как «младенец» увеличивается в размерах, в то время как его отец усыхает и уменьшается, – иными словами, жирный комсомолец совершает акт «патрофагии»: