— Товарищи! Поступило новое предложение, и партийное бюро его поддерживает. Надо признать, товарищи, что мы проглядели эту сторону дела, то есть вопрос о рукоприкладстве. А рукоприкладство, товарищи, следует отнести к самым отвратительным пережиткам капитализма. Особенно недопустимо это для нас, коммунистов. Коммунист должен пользоваться прежде всего тем оружием, которое гораздо сильнее палки, а именно: критикой, убеждением, разъяснительной работой, то есть правильным воздействием на сознание людей. Таким образом товарищ Алекси Монов может быть принят кандидатом в члены партии только в том случае, если он даст торжественное обещание никогда больше не поднимать руку на тружеников родных полей. Тебе слово, товарищ Алекси!
Я стоял, беспомощно опустив руки, пряча глаза за свисающими на лоб вихрами. Меня бросало то в жар, то в холод. Воротник новой куртки, хоть она и была мне в самую пору, вдруг показался тесным, стал душить, но не было сил пошевелить пальцами, чтобы расстегнуть его. Я задыхался…
Мне ли было не знать, какая это дикость — бить человека! Ведь когда я еще мальчишкой был, фашисты так меня исколотили, добиваясь, чтоб я сказал, где находится партизанский отряд, что у меня до сих пор нос на сторону сворочен. Но как тут объяснишь собранию, что подымал я на людей руку не сдуру, не потому, что такой несознательный, а потому, что в сердце у меня какой-то изъян, не так оно устроено, как у всех. Вот умом понимаю: «Нельзя! Не замахивайся! Составь акт!» А сердце как зайдется! Кровь бросится в голову, рассудок помутится, и рука сама собой заносится для удара. Сколько раз я ругал, проклинал себя за это. И вот — стою теперь опозоренный перед теткой Радой, и Ленин смотрит на меня со стены…
— Говори, говори, Алекси! — подбадривал меня дядя Крыстё. — Так уж у нас заведено, без самокритики никуда.
Я облизал пересохшие губы.
— Обещаю…
— Ну, ну, что обещаешь? Говори!
— Обещаю не замахиваться… Не драться! Я и раньше понимал, но теперь уж…
Теперь уж все: и тетка Рада, и секретарь, и учителя захлопали изо всех сил.
Один только дядя Крыстё ни разу не хлопнул. Не потому, что был против, а просто руки были заняты: он то и дело смахивал набегавшие на глаза слезы.
Короче говоря — приняли меня в партию.
Но именно с этого самого важного в жизни человека дня и начались мои муки и горести!
Может, в других селах то, что происходит на партийных собраниях, и вправду хранят в секрете, но у нас в Бунине это правило как-то не всегда соблюдается. Уже на следующее утро слух о зароке, который я торжественно дал, облетел все село, все дома, сады, улицы, фермы и виноградники — словно ветром эту молву разнесло!
Кто поверил, кто нет. И пошли комментарии.
— Верно тебе говорю, зарок дал! Поклялся! «Товарищи, говорит, коммунисты, если хоть раз еще замахнусь на кого рукой — пусть обе руки у меня отсохнут!» Так прямо и сказал! Только что не перекрестился, но ведь это у партийных запрещено.
— Это кто же?
— «Кто»? Алекси!.. Ни палкой, говорит, ни кулаком, ни топором не замахнусь больше.
— Это Алекси-то не замахнется?! Как же!
— Так ведь клятву дал!
— Клятву? Ха-ха-ха!
Нашлись и такие, которые решили испытать, насколько я верен своему слову. Да не кто-нибудь, а наши же кооперативные. Пастухи. И сделали они это не со зла и не по несознательности, а так, шутки ради… Есть у пастухов такая страсть — подшутить над кем-нибудь, позабавиться. Да и как этого не понять? Ведь подумать только: бродишь один-одинешенек день, два, а то и целый месяц по этим каменистым, безводным пустырям, от которых пышет жаром, точно из паровозной топки; смотришь на чистое, без единого облачка, небо — такое раскаленное, что того и гляди посыплются с него огненные капли; стоишь, опираясь на посох то одной рукой, то другой, то подбородком, — осточертеют тебе и овцы, и природа, и всякая сознательность. Ну как тут не учудить какую-нибудь штуку: либо чужой собаке банку к хвосту привязать, либо дохлую змею на дорогу подбросить девчатам под ноги, или, наконец, наорать ни за что ни про что на вожака стада, чтобы хоть голос свой услышать, — и то как-то на душе полегчает…
Охочие до шуток пастухи смекнули, что для первой проверки моего партийного слова лучше придурковатого Дешко-чабана никого не найти, потому что тот своей песней сам меня и приманит в запретную зону.
У Дешко — хилого, безответного малого лет сорока, с безразличным взглядом и слюнявой отвисшей губой, — и вправду была одна излюбленная песня. Эту песню знал в селе каждый, хотя пел ее Дешко, только оставаясь в одиночестве. Когда несчастная его мать померла от горя, что родила такого придурка, маленький Дешко завыл уныло и томительно. Долго тянул он одну ноту на низах — «аа-а-а-а!» Потом другую, повыше, но так же уныло и протяжно — «ха-а-а-а». Вон оно ведь как: и полоумный-то Дешко, и придурок, а вот поди тридцать лет прошло, как умерла его мать, а он до сих пор не может забыть единственную свою защитницу. Забредет со своими козами в заросли терновника на каменистых склонах Червеницы, оглядится вокруг — нет ли кого, и затянет горестную свою песню: