— Мог. Но останься я в Чехословакии, мне, боюсь, пришлось бы сдаться. Я не мог бы писать, выступать на публике, не мог бы даже видеться с друзьями — меня бы сразу тащили на допрос. Попытайся сделать хоть что-то, что угодно, и это поставит под угрозу и твою собственную безопасность, и безопасность твоей жены, детей, родителей. У меня там жена. Ребенок и престарелая мать, которая и так уже вдоволь настрадалась. Ты понимаешь, что ничего не можешь поделать, и ты сдаешься. У нас в стране никто не борется с насаждением русского языка. Да, оккупантов все ненавидят, но в конечном счете это ничего не дает. Вы, американцы, мыслите в рамках года-двух; русские мыслят в масштабах столетий. Они сознают, что живут на перспективу, ощущают, что настало их время. Они чуют это нутром, и они правы. Правда в том, что чем дальше, тем больше наше население мало-помалу смиряется со своей участью. Восемь лет прошло. Гонениям теперь подвергаются лишь писатели да интеллектуалы, лишь писать и думать у нас нельзя; остальные довольны, довольны, даже невзирая на ненависть к русским, и во многом они живут лучше, чем когда-либо. И хотя бы из скромности не надо их тревожить. Как требовать, чтобы тебя печатали, если гложет мысль: а что, если это в тебе говорит тщеславие? Я, в отличие от вас, не гений. Музиль, Пруст, Манн, Натан Цукерман — зачем им читать меня? Моя книга вызвала скандал не только потому, что она сатирическая, но и потому, что в 1967 году, когда она вышла, мне было двадцать пять лет. Новое поколение. Будущее. Но мое поколение будущего поладило с русскими лучше всех остальных. Остаться в Чехословакии и бодаться с русскими из-за своих книжонок — стоило ли оно того? Что изменит еще одна моя книга?
— Солженицын считает иначе.
— Он молодец. А стоило ли мне ставить на кон все, чтобы опубликовать еще одну сатиру? Борясь против них и подвергая опасности себя и всех, кого знаю, сумел ли бы я хоть чего-то добиться? К сожалению, однако, в той же степени, и даже еще больше, в какой меня не влечет путь бездумного тщеславия, я не могу и примириться с необходимостью сойти с дистанции. Я не храбрец, но быть совсем уж жалким трусом не желаю.
— А может, это тоже просто тщеславие?
— Вот именно — и я
— Выходит, еще тяжелее, чем запрет печататься, эти сомнения, которые он породил.
— Для меня. Только для меня. У Евы сомнений нет. У нее только ненависть.
Ева изумлена.
— Ненависть к кому?
— Ко всем, кто тебя предал, — отвечает он ей. — Всем, кто от тебя отвернулся. Ты ненавидишь их, желаешь им смерти.
— Я о них и думать забыла.
— Желаешь им гореть в аду.
— Я о них совсем не вспоминаю.
— Надо вам рассказать о том, кто такая Ева Калинова, — обращается он ко мне. — Хвастаться этим — пошло, но оставить вас в неведении было бы нелепо… Мне стыдно рассказывать вам, как тягостны мои сомнения, когда рядом сидит и помалкивает Ева.
— Я совсем не против сидеть и помалкивать, — говорит она. — Перестань.
— Ева, — продолжает он, — величайшая актриса, она лучше всех в Праге играет Чехова. Спросите в Праге у любого. Даже власти с этим согласны. Ее Нине, Ирине, Маше нет равных.
— Не надо, — говорит она.
— Когда Ева в Праге заходит в трамвай, народ аплодирует. С ее восемнадцати вся Прага от нее без ума.
— Поэтому они пишут у меня на стене «еврейская шлюха»? От большой любви? Не говори глупостей. Все кончено.
— Вскоре она снова будет выступать на сцене, — заверяет он меня.
— Если хочешь быть актрисой в Америке, надо так говорить по-английски, чтобы публике не приходилось ломать голову!
— Ева, сядь.
Но ее карьера рухнула. Как тут усидишь на месте.
— Нельзя играть и говорить по-английски так, чтобы тебя никто не понимал! Такая актриса даром никому не нужна. Хватит с меня пьес — надоело все время кого-то изображать. Все эти трепетные Ирины, Нины, Маши, Саши у меня уже вот где сидят. Они лишь вводят в заблуждение — и меня, и зрителей. Начать с того — такие люди, как мы, слишком предаются фантазиям. Мы слишком много читаем, слишком много чувствуем, слишком много фантазируем — мы хотим несбыточного!
— А что, — интересуюсь, — нужно чеховским актрисам?