Ужин прошел весело и на удивление непринужденно. Они болтали обо всем и ни о чем; Аньез шутила — остроумно, временами даже зло, но с неизменной детской непосредственностью, которая была свойственна ее «домашнему» остроумию, в отличие от другого, рассчитанного на посторонних. Однако ему кусок не шел в горло при мысли, что они оба играют комедию, и их любовные шалости — просто камуфляж, а на самом деле они напоминают супружескую пару, где жена знает, что неизлечимо больна и что любимому человеку это известно, и из последних сил пытается не выказать своего отчаяния — даже ночью, лежа без сна в объятиях мужа и догадываясь, что он тоже не спит и сдерживает, как она, подступающие рыдания. И так же, как эта женщина, ради покоя мужа скрывающая свой ужас перед словом «рак», Аньез, погладив его по щеке и коснувшись рукой щетины на верхней губе, шепнула: «Смотри, как быстро растет!» Схватив эту руку, он обвел вокруг лица своими и ее пальцами, как они делали это в постели, лаская самые интимные места, а про себя подумал: «Да, быстро, только снова отрастает!»
Чуть позже, в тот момент, когда они изощрялись в шуточках по поводу жалких притязаний меню на оригинальность и старались изобрести для блюд более экзотические названия, Аньез вдруг сказала, что еще не нашла психиатра. Он только–только собрался предложить ей «мешанину из трепанированных окуньков» и колебался лишь в выборе гарнира, между соусом из сморчков «по–домашнему» и щавелевым пюре «по–ресторанному»; услышав эти слова, он едва не выронил вилку. Сама она не знает ни одного психиатра, продолжала Аньез, но очень рассчитывает на Жерома, из–за его жены… Он и сам уже думал о таком варианте и расценил предложение Аньез как проблеск нормального состояния: уступив ему инициативу — ибо Жером был в первую очередь его другом, — она дала понять, что угадала его подозрения и, скорее всего, отказалась от мысли сыграть перед психиатром свою бессмысленную комедию, полностью вверившись заботам мужа. Он опять благодарно сжал ее руку и пообещал сразу же созвониться с Жеромом.
Взяв чек, вложенный в счет за ужин, официант попросил у него удостоверение личности, и это разозлило его. Когда документ принесли обратно, Аньез сказала именно то, что он так боялся услышать:
— Покажи–ка!
Скрепя сердце он протянул ей удостоверение; нет, решительно Аньез злоупотребляла своим положением неизлечимо больной! Она пристально вгляделась в фотографию и с мягким укором покачала головой.
— Ну, что еще?
— В другой раз придумай что–нибудь получше, милый! — сказала Аньез и, лизнув палец, протерла снимок. Затем предъявила ему маленькое черное пятнышко на кончике пальца и, смочив его еще раз, шаловливо потянулась к его лицу, словно вознамерилась сунуть палец ему в рот. Он отбросил ее руку так же резко, как недавно это сделала женщина с коляской.
— По–моему, это фломастер Stabilo Boss! — объявила Аньез. — Прекрасное качество, почти не стирается. Тебе известно, что подрисовывать фотографии на документах запрещено? Погоди–ка!
Не возвращая ему удостоверения, она порылась в сумочке и достала металлический футляр, откуда извлекла бритвенное лезвие.
— Не надо! — воскликнул он.
Но Аньез, в свою очередь, отвела его руку и принялась скрести усы на снимке. Застыв на месте, он глядел, как она счищает с его перевернутого изображения мелкие темные чешуйки; в результате ее усердия пространство между носом и губами сделалось не серым, как вокруг, а неприятно–белым и шероховатым.
— Ну вот, — заключила Аньез, — теперь ты в порядке!
Подавленный вконец, он взял удостоверение. Вместе с темным глянцем усов Аньез содрала еще крыло носа и уголок рта, но, главное, это ровно ничего не доказывало, просто теперь снимок был изуродован, вот и все. Он чуть не сказал это Аньез, но вовремя вспомнил о своем решении соглашаться с ней, не противоречить хотя бы до понедельника. Уже и то хорошо, что она увидела его усы, заподозрила, что он подрисовал их фломастером, и сказала об этом вслух.
В каком–то смысле так было даже лучше, куда лучше, нежели ее обходной маневр по поводу психиатра, слишком точно копирующий его собственное поведение: по крайней мере, она наступила на горло собственной песне, разрушила пагубную симметрию, согласно которой она, и только она обладала здравым рассудком, была терпеливой и мудрой утешительницей.
И как всегда, словно читая его мысли, она дотронулась до его руки и сказала:
— Прости меня, я была неправа!
— Ладно, пошли.