«Ветер за стенами дома бесился, как старый, озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой… Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром. На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора… И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате».
Состояние Сергея Исаевича было передано в этом отрывке как нельзя лучше.
Словно Куприн вошел в голову того самого — второго Уточкина, о котором знали немногие и которого боялся Уточкин первый.
Становилось страшно вот от этих слов — «и начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти…».
— Зачем он так беспощадно, безжалостно написал? Словно знал обо мне все! — восклицал в отчаянии.
Уточкин вновь и вновь вспоминал, как тогда после гибели Льва Макаровича Мациевича он приехал в «Вену», что располагалась на углу Малой Морской и Гороховой.
Тут сел у окна и какое-то время пристально смотрел в него — на проезжающие мимо авто, на извозчиков, на проходящих горожан, на раскачивающиеся на ветру деревья.
Затем двухстворчатые стеклянные двери распахивались и в зал входил человек невысокого роста, крепкого сложения, явно утомленный набегами на ресторации города, а посему вальяжный, расслабленный и по-хорошему агрессивный.
Он устало садился в кресло, услужливо поднесенное, и громко произносил:
— Ну, угощайте меня, братцы!
— Сию минуту исполним, Александр Иванович, сию минуту!
Куприн, а это был он, вяло махал рукой в ответ, окидывал взором зал и встречался взглядом с Уточкиным.
— Сережа, — произносил с искренним изумлением, вставал с кресла и, распахнув объятия, шел к Уточкину, — друг мой сердечный, рад видеть тебя!
Сергей Исаевич тоже вставал ему навстречу.
Обнимались.
— Знаю… слышал сегодня… какое несчастье, — произносил Куприн, и тут же появлялся поднос с полуштофом водки, холодной осетриной и солеными огурцами.
Осеняли себя крестами и выпивали за помин души раба Божьего Льва.
Уточкину становилось легче.
По крайней мере, он мог теперь выдохнуть, и головная боль уходила, словно бы пряталась, чтобы затаиться в своей тайной норе до поры. И по крайней мере, сейчас снова можно было жить, не думая о ней, не думая о том, что каждый подъем в небо может стать последним, и даже не потому что заглохнет двигатель или порыв бокового ветра опрокинет машину и бросит ее на землю, а потому что организаторы полетов просто перестанут приглашать его на соревнования или на выступления, и публика, еще вчера исступленно вопившая: «Уточкин! Уточкин!» — забудет о нем.
— Как это забудет? — округлял глаза Куприн.
— Да вот так, друг мой, забудет! И, стало быть, придется мне самому кричать на каждом углу, напоминая о себе: «Я — Уточкин! Я — великий авиатор! Ходу! Ходу!»
Через несколько лет в одесском журнале «Крокодил», который издавали Борис Флит, Ефим Зозуля, Эмиль Кроткий и Федор Сегаль, под псевдонимом Ксеркс будет опубликована следующая пародия на Сергея Уточкина:
«Когда я рождался, я закричал:
— Х-о… дду-у!
И с тех пор я всегда и везде кричал: „Ходу!“
Сперва я был героем Одессы.
Теперь я герой мира.
Сперва я работал только ногами! Потом — головой!
Настали трудные времена, и я работаю и головой, и ногами, и руками…
Я — Авиатор.
Было время, когда я летал только от Фанкони к Робина́[2]
. Теперь я летаю даже над Хеопсовой пирамидой!Конечно я, как Аполлон, — только немножечко наоборот. Но, очевидно, сила не в красоте, ибо я — герой дам…