И она стала рассказывать ему о своей счастливой жизни, о втором муже, который открыл стоматологическую клинику в Петербурге, и о том, как они живут на два города, об их замечательной дочке и будущем сыне – и город терялся за окном, и отсветы проносящихся огней делали ее лицо невероятно выпуклым, как будто слепок с мертвого лица, – и вся зрелая красота сходила с него, и он представлял себя ее мужем, что сидит рядом с ней, а она не ему, но случайному попутчику в купе рассказывает, как она горда им, и об их городе, из которого они никуда не уедут, потому что там сосны и предки, – и больше им ничего не нужно – и они прошли через все трудности – и теперь они вместе пригвождены к любви, как к сухому дереву, – и ничто их вовек не разлучит.
Встречный поезд заставил ее замолчать, Лера с каким-то девичьим – ныне несвойственным ей – любопытством посмотрела в глаза Алексею.
Девочка моя, господи, – ему захотелось встать на колени, вскрикнуть что есть сил, собрать ее всю целиком в пигалицу, выкинуть комковатый шар в окно, чтобы там он расправился – полетел – голубизна сорочьих глаз – отражение светильников и его почти лысой головы – и что-то трепетное на самом дне сердца. Алексей вдруг вскочил с места, и Лера убрала с прохода ноги – закололо в спине, и он бы сейчас рухнул перед ней на колени, но вместо этого сел с ней рядом, взял ее руку – с синими прожилками, холодную, как снег, стал целовать ее. И она не отдернула руку, напротив – положила правую на его голову и сказала:
– Бедный, ты совсем измучился. Смешной и бедный человек.
Отодвинулась дверь, проводница в огромных красных коробках внесла им ужин, Алексей виновато выпустил руку Леры и при проводнице произнес:
– Хочешь сказать, что все так плохо? Три – ноль в твою пользу?
Лера усмехнулась – теперь она была его Лерой – не Лерой Вулан, вошедшей сюда со своей дочкой и воспитательницей, а той девочкой, которую он целовал в ночь смерти бабушки, которую боялся трогать, и относился к ней с таким трепетом, с которым и просвирку не принимал на язык из рук священника.
Ужин стоял нетронутым, за окном проносились поезда и электрички, а Лера гладила его по голове и шептала на ухо, что вся его жизнь впереди, пускай он крепится, как тогда в доме с пошлыми игрушками, с гипсовым псом у кровати, на которую они не могли лечь, потому что она была пропитана старостью и пропахла затхлостью, – и помнишь, как ты говорил, айда в Москву, Лера? И я по глупости во что-то верила – и вся жизнь моя, быть может, была безотчетным стремлением к тебе в Москву – не к тебе именно, но к тому, каким ты был в моем представлении, каким ты уже не станешь – ни для кого, никогда. И дело не только в твоих годах, дело вовсе не в них, – что такое десятилетие для мужчины и женщины? – просто тогда произошло что-то большое, что не было поцелуями, что не было страстью, что было только любовью.
Ее руки были белые, как фарфор, она говорила без умолку, так что Алексей невольно отвечал ей про себя, говорил, что, может быть, он никого не встретит больше, что всех своих женщин он отдал бы за четверть часа с ней – вот так – хорошо – без пылких ладоней, без мокрых поцелуев и переплетенных языков, – без музыки, игравшей из сотового белым шумом, певшей о катящихся сердцах и вынутых душах. Вот так – хорошо, – и стало бы еще лучше, если бы это мгновение стало временем.
Вернувшись в Москву через пару дней, он открыл документ под названием «Ж», прибавил к двум чертам, отделявшим имя Лера Вулан от других столбцов, третью, сохранил его, пробарабанил по столешнице пальцами, переместил в корзину и навсегда очистил ее.