Австрийские пленные были куда красивее. Пестротою своих форм и национальностей, они как бы подчеркивали всю мозаичность «лоскутной монархии Габсбургов». Угрюмо озираясь волчьим взглядом, мало что не зубами щелкая, идет смуглый, обросший черными бакенбардами мадьярский гусар в голубой венгерке и сургучно-красных рейтузах. И тут же с ним рядом тирольский стрелок в шнурованных башмаках, серой блузе и мягкой шляпе с пером. Выше всех головою боснийские сербы в синих шинелях и красных фесках. И тут же польские, чешские, кроатские «шеволежеры» в самых фантастических головных уборах, начиная с каких-то странных, неуклюжих киверов и кончая малиновыми колпаками. Плюгавый и щупленький вид у австрийских пехотных офицеров из венских немцев. Плоскогрудые и узкоплечие, в своих куцых голубеньких мундирчиках, они пробуют петушиться, но выходит одна жалость.
Пленные славяне чувствовали себя в Варшаве, как дома, видели во всём и во вся родное, свое, близкое, да и население относилось к ним совсем по-другому, чем к венграм и немцам. Оно видело в них братьев, не по своей воле очутившихся в беде.
Мечтою княжны было попасть в один из летучих санитарных отрядов, работающих на позициях. И она училась делать перевязки и ухаживать за ранеными, наблюдая сначала, как это делают другие.
У самого вокзала — большое, бесконечно-длинное пожарное депо приспособлено было для подачи первой помощи только что прибывшим раненым, перед тем как их развезут по госпиталям. Из каждого нового поезда, поезда скорби, санитары, наемные и добровольцы, начинали выгрузку раненых. С платформы доставляли их — всего несколько шагов пройти — в депо с целыми рядами коек и целой армией сестёр, врачей и сиделок.
К приходу каждого такого поезда — знакомые сестры извещали ее по телефону — княжна тут как тут. И ей приятно было сознавать себя полезной и физически сильной. И раненый казак или солдат с раздробленной ногою мог опереться на её плечо всей тяжестью, и она, обхватив его, уверенно и твердо вела в барак. Там княжна исполняла возложенную старшими сестрами на нее черную работу, не требующую особых познаний, требующую одного лишь: любви к страждущему и братской заботы о нем.
Приходилось обмывать, как детей, беспомощных раненых, которые несколько дней назад были здоровенными — кровь с молоком — богатырями.
И, накинув поверх своего чёрного траурного платья серый, застегивающийся сзади балахон, эта девушка, дома никогда не одевавшаяся без помощи горничной, превращалась в заправскую сиделку-работницу.
Здесь ей совсем близко приходилось наблюдать и видеть на каждом шагу такое терпение, выходящее за пределы всякой человеческой выносливости, такой героизм и такую несокрушимую силу духа, что она забывала на время и свой собственный роман и того, о ком так мучительно думала. И все личные переживания, несмотря на весь эгоизм любви, казались ей чем-то маленьким-маленьким в сравнении с тем, что совершается вокруг…
Давно ли самое слово «раненый» как-то скользило мимо, и все эти «раненые» сливались для неё в одну сплошную, серую массу людей — кто на костыле, кто с перевязанной рукою, кто с забинтованной головой. И все на одно лицо и вряд ли отличишь их друг от друга.
Теперь, когда она подошла к ним так близко, теперь совсем-совсем другое. Что ни фигура — то свой собственный тип, свои собственные страдания, своя собственная история.
Пришлось обмывать ей одного казака. Первое впечатление — ужасающее. Это не голова, а сплошной ком засохшей болотной грязи. Буйные казацкие волосы производили впечатление какой-то застывшей гривы, сделанной скульптором из глины. И все лицо, как в маске: набилась грязь и в ноздри, и в уши, и в рот, и не видно было глаз.
И когда Тамара обмыла все это губкою и полотенцем — мутная вода ручьями бежала, — на нее глянул человек, пулею раненный в шею.
Он был с дозором в Мазовецких болотах. Лошади завязали по самые колени, — шагом трудно было продвигаться. Их обстреляла немецкая пехота. Раненый казак упал и, затыкая ладонью хлещущую фонтаном из шеи кровь, пополз. Два дня и две ночи пролежал он в болоте, не смея двинуться, потому что кругом были немцы. Пролежал по горло в студеной жиже. И только тем и спас себя от потери крови, что залепил рану грязью. Высунет голову, увидит, что поблизости немцы — сохрани Бог, заметят, пристрелят в лучшем виде, — окунётся с головой, пока лишь дыхания хватит. Опять выглянет, озираясь… И так двое суток, в холодном, осеннем болоте, между страхом смерти и жаждою спасения… И вот пришли свои, отбросили немцев, и вытащили казака.
Тамару поразило бесхитростное, скромное повествование этой двухдневной эпопеи. И так он просто, с виноватой, застенчивой скромностью рассказывал, словно это в порядке вещей и ничуть не выходит за пределы серенькой боевой обыденщины.
И он, этот казак, один бог знает, что переживший и передумавший в своём болоте, — не исключение. Здесь, кругом, на этих же самых койках много таких, как он…