Что ж… Если этот Агапеев и в самом деле жених, то Гумберг уже отомстил наполовину…
Близко первые домики предместья. Гумберг спешился, передал поводья Тамаре и, откланявшись, побрел задворками на вокзал. Тамара уже тронулась дальше, одвуконь. Улыбнулась при виде мелькающей в траве фигуры в изящнейшей визитке, цилиндре и пёстрых клетчатых галифе. Превратившись в пехотинца, к тому же еще «раненого», Гумберг стал жалок девушке. Исчезло к нему враждебное чувство, и она попеняла на себя за свою жестокость. Но, увы, нельзя было поступить иначе. Не огрей она его хлыстом — она даже думать боялась, что могло выйти…
Тамара прошла к себе в комнату переодеться.
— Ваше сиятельство, из города несколько раз спрашивали по телефону, — доложила вся в чёрном и белом переднике белёсая горничная.
— Кто?
— Из Семирамисина… Барышня-маркиза!..
Где-то в глубине затрещал и пронесся через весь дом телефонный звонок.
— Это верно опять они, — заспешила горничная и, вернувшись, подтвердила: — Они…
— Алло?
— Мара, ты? — спросила по-французски старшая маркезина, невеста Дмитрия.
— Я только что вернулась с прогулки верхом… Ты звонила уже… Что-нибудь, или так, поболтать захотелось?
— Я спешила тебя известить. Оказывается, вчера ночью арестован Агапеев.
Трубка дрогнула в руке княжны, и чужим голосом у неё вырвалось:
— Глупости, не может быть!.. Арестован? За что, почему? Может быть, кто-нибудь другой… Ты ошиблась…
— Ах, нет же, Мара. Он! Я не стала бы тебя волновать, если бы не знала наверное.
— Но, за что же, за что, дорогая? Какое такое преступление мог совершить этот мальчик?
— Не знаю. И мама не знает…
— Погоди, милая, не вешай трубку… Дай мне собраться с мыслями. Как это дико!
И княжна почувствовала вдруг, что Агапеев близок ей, ближе, чем обыкновенный знакомый, поклонник, и надо выручать его, хлопотать. Словом, что-то такое делать, спешное, безотлагательное. Сейчас же, сию минуту она помчится в город. И она сказала Маргарите:
— Через час-полтора я буду у тебя с первым же поездом. — И повесила трубку.
Ей было стыдно за свои лакированные сапожки со шпорами, и они показались ей такими ненужными теперь.
— Переодеваться, скорей переодеваться — и на вокзал!..
В вагоне первого класса сидел громадный свитский генерал в легком нежно-сиреневом пальто. Какие-то старухи важного и скучного вида говорили между собою по-английски. Генерал, приподнявшись и блеснув под светло-седыми усами золотом нескольких зубов, учтиво козырнул княжне.
Поезд уже тихо поплыл, как в вагон сослепу вбежала Сонечка Эспарбэ. Увидев княжну, бросилась к ней:
— Представь, Мара! Чуть-чуть не опоздала. Семён гнал вовсю… Лошадь, говорит, зарежу, а не опоздаете… Что с тобою, Мара, ты грустна?..
Приятный голос звучал не настолько громко, чтобы это было вульгарно, но и недостаточно тихо для благовоспитанной атмосферы вагона с этими скучными дамами, и, бросив мельком неодобрительный взгляд на Сонечку, с её красивым личиком, с розовыми отсветами, падавшими от шляпы на нежно-матовые черты, едва-едва распустившегося миниатюрного полуребенка, они продолжали свой английский разговор.
— Пойдём в купе, — предложила Сонечка.
В купе она бросилась целовать княжну.
— Ах, Мара, я такая несчастная! Этот противный Дабиженский… Он мне всю душу вымотал…
— Как, опять?
— Опять! Все время у этой дрянной фифки! У этой, как ты их определяешь, женщины, которая принадлежит всем. И она, тварь, осмелилась мне звонить по телефону! Мне!.. Оставьте, говорит, в покое Дабиженского. Он меня любит, а не вас!.. Каково!.. Я плакала от унижения… Как она смела!..
Сонечка Эспарбэ и теперь плакала. Крупные детские слезы заблестели на ресницах громадных глаз, освещавших все лицо, и таких хрустально-глубоких, что взгляд тонул в них, пропадал, и казалось, нет в них дна. Эти бездонные глаза умели быть в одно и то же время и детскими, и порочными, знающими, что такое острая, запретная ласка…
Отец Сонечки, генерал Эспарбэ, светский человек и забубенный кутила, командовал где-то в провинции кавалерийской дивизией. Временно командовал. И семья жила под Петроградом. Сонечкина мать, исхудавшая, высохшая от любви к мужу, былому красавцу, часто ездила к нему, а дочь валялась до двух часов дня на широченной кровати, кровати кокотки — не девушки, пила в ней крепкий кофе, курила, а затем лихач Семён подавал своего рысака, мчал барышню на станцию, и она уезжала в город. Там у вокзала поджидал ее лихач Артём. Сонечка швыряла ему золотые, носилась по городу, накупала всякой ненужной дряни, выслеживая «противного» Дабиженского, ревнуя его к этой фифке, которая «принадлежит всем»…
«Домашнее образование» Сонечки исчерпывалась французской болтовнею, да и то сомнительной, с грубыми ошибками, и чтением лёгких романов, которые перелистывались в постели.
Она продолжала сетовать на этого «дрянного мальчишку» Дабиженского, которого любит сама не знает за что, хотя он так вкусно целуется, и которого она желает во что бы то ни стало разлучить с Миташе-вой… Пусть выбирает одно из двух. Или она, Сонечка, или Миташева…