— Теперь такое время, что стыдно много тратить, — поясняла Сонечка.
И когда собирались пожертвования, она с такою же страстностью, как прежде, бросала на всякую дрянь, теперь отдавала свои карманные деньги на раненых. Религиозность, странно как-то совмещавшаяся с легкомысленной испорченностью этого синеглазого очаровательного ребенка, получила теперь какой-то экзальтированный оттенок. И если недавно Сонечка молилась, чтоб Бог вернул ей того или другого поклонника, теперь эти молитвы были чище, прекрасней и глубже, потому что она молилась за всех тех… кто пошёл отдавать свою жизнь туда, откуда не все возвращаются.
Тамара не молилась. Она не умела молиться. Но душою — вся была там. От Каулуччи — ни звука. Ничего, кроме двух-трех писем, посланных с дороги. И от Дмитрия — ни одной строчки. По слухам, оба они в Восточной Пруссии и вёрст на восемьдесят идут разведкою впереди своей пехоты. Чужая, неприятельская земля, бивуачная жизнь. На каждом шагу, повсюду стережёт их слепыми глазницами своими опасность. Какая же тут переписка?.. Жив ли он, этот некрасивый и сумрачный офицер, ставший таким близким, дорогим, после того душного дня, под сенью липовой аллеи…
Первые живые вестники оттуда — раненые офицеры. Все они вернулись через Варшаву. И нет конца восторгам:
— Дивный город! И как чувствуется тыл, как сильно бьется жизнь! Сколько народу, беглецов! В госпиталях и комфорт, и уход — прямо сказочные!.. И ежедневно самые последние новости. Нет дня, чтоб не приехал кто-нибудь с позиции. Возвращаются, опять уезжают. И так без конца! Вся Варшава — один сплошной лагерь!
Тамару зажгли все эти картины. И, в свою очередь, Тамара зажгла Сонечку.
— Поедем в Варшаву!..
— Зачем? — не сразу поняла Сонечка, обдавая подругу недоуменным сиянием бездонной синевы громадных глаз своих.
— Как зачем? Странный вопрос! Мы будем ближе к тем, кто нам дорог. У тебя отец на войне, у меня — братья.
— И он! — подхватила Сонечка, но без всякой ревности. Ревность угасла вместе с войною. Сонечка от всей души желала подруге счастья.
— Так едем? — настаивала Мара.
— А что мы делать будем в Варшаве?
— Вопрос! Запишемся в госпиталь. Будем работать. Каждый человек, желающий приносить пользу, теперь на счету. А там, почём знать? Я, по крайней мере, всеми силами буду стараться попасть в какой-нибудь летучий отряд. Боже, как это интересно! В такие великие дни грешно и стыдно сидеть сложа руки. Мне предлагают работать здесь, в госпитале. Светлейшая желает, чтобы я работала у неё. Но это совсем, совсем не то, милая Сонечка! Здесь и там? Какая разница! Одно лишь останавливает меня: маме будет скучно. Но мама чуткая и добрая. Она меня поймёт. Едем, Сонечка?
— Едем!..
И вся полная каких-то нахлынувших радостей Сонечка бросилась обнимать и целовать княжну, повторяя:
— Едем! Едем! Едем!..
12. В Варшаве
Флугу, хотя и скрывавшемуся в Петрограде неуловимым «Фантомасом», не повезло. Во-первых, его разоблачили самым основательным образом, во-вторых, он лишился важной сообщницы, какою была для него до сих пор графиня Ирма Чечени, а в третьих, великолепно оборудованная на крыше «Семирамис-отеля» станция беспроволочного телеграфа опечатана была русскими военными властями.
Разумеется, все это повлекло за собою большие и малые неприятности для «Семирамис-отеля», и в особенности для упитанного директора из отставных нижних чинов прусской гвардии. Не успели этого гуся допросить и арестовать, как выяснилось, что «Семирамис-отель» — предприятие, на немецкие правительственные деньги основанное и до поры до времени благополучнейшим образом существующее.
В результате — полная переоценка всех ценностей, начиная с администрации и кончая прислугой. Отель сдан был в аренду французу, некоему господину Пелисье. Большой патриот, господин Пелисье, живой, энергичный, с бородкою Наполеона III, бранивший на чём свет стоит и немцев, и все немецкое, в каких-нибудь два-три дня завёл новые порядки, и «Семирамис-отель» стал неузнаваем.
Да и вообще с войною эта гранитная гостиница утратила свой прежний, такой шумный характер, с пестрой, международной толпой наводнявшей и ресторан, и белоколонный читальный зал, и вестибюль, и все площадки лестницы, и коридоры. Какое-то уныние, какая-то вдруг потускневшая публика. Все иностранцы — наперечёт. Исчезли красивые, эффектные, в громадных шляпах и в бриллиантах женщины. Куда девались изысканно одетые мужчины, такой особенной, западной складки?.. Война положила свою печать.
Мечущийся с такой милой улыбкой Пелисье только наружно был доволен. Внутри его скребли кошки. В особенности подкосило ресторан запрещение вина и спиртных напитков, опустел буфет, и сиротлив был его вымерший, без единой бутылки — хоть шаром покати — вид.
И Пелисье, делая красивый, плавный жест по направлению буфета, восклицал перед кем-нибудь из гостей, скромно заканчивающих обед минеральною водою или квасом:
— Увы, мосье! Это маленький Лувен!
Да, это был действительно «маленький Лувен», и господину Пелисье никто не мог бы отказать в его игривом, чисто галльском юморе. Юморе сквозь слезы.