Цви Шапира, брат Ханны, рыжий вертлявый паренек. Он имел репутацию лучшего танцора: мог выдать и «цыганочку», и украинский, и, конечно, хасидские танцы. Цви погиб во время погромов.
Были и другие, чьи имена, к несчастью, выпали из моей памяти с течением лет. Каждое имя — человек, во плоти и крови, в радостях и бедах своей личной судьбы. Но ничего не поделаешь, надо продолжать рассказ, пока жива еще память, пока не заросла она сорной травой, пробивающейся из-под разбитых могильных плит. Надо продолжать, чтобы хоть ненадолго запечатлеть в этих строках исчезающие следы моего поколения.
Потом пришли страшные дни. В ужасном 1919 году я был всего лишь семнадцатилетним юнцом, хотя и отягощенным печальным опытом несчастий своего народа. Кроме этого, у меня не было ничего, если, конечно, не считать любви моей черненькой подружки Гиты.
В то время евреи повсюду прятались в погребах и на чердаках. Сидели, едва дыша, ловя доносившиеся снаружи звуки, стараясь истолковать их значение, одергивая детей, грозя дрожащим пальцем: «Тихо! Убийцы идут!» А убийцы вольготно разгуливали по улицам, горланя пьяные песни и гремя сапогами. То и дело слышался громовый стук прикладов в запертые двери, хриплая брань: «Жиды, открывайте!»
Длинной была цепочка событий и поколений, приведшая нас сюда, в эти украинские местечки, в этот жуткий 1919 год, полный смертной муки и смертного ужаса. Глубоко было материнское чрево. Необъяснима была судьба, забросившая наш народ через моря и страны в этот чудовищный ад на гибель и растерзание.
Медленно ступая, как будто тоже опасаясь убийц, пришла зима. Снег покрыл оцепеневшие дворы. Тут и там на воротах виднелись нарисованные мелом кресты: мол, тут живут православные, душегубам просьба не беспокоиться. Морозный ветер стучал обледеневшими ветвями деревьев. Холодно смотрело равнодушное небо.
Молчал и снег.
Как мыши, затаились евреи местечка в сараях и в подвалах, в тайниках чердаков и в домах немногочисленных праведников-соседей. Окна заколочены, ворота и двери глухо заперты на амбарные замки, еле слышный шепот шелестит в щелях и укрытиях. Опустели улицы местечка, лишь дровни Захарии-водовоза скрипят из конца в конец, от одной окраины до другой. Теперь Захария возит мертвецов на кладбище. Каждый день выезжает он в скорбный свой путь. Сухо лицо возчика, медленно ковыляет он рядом с худой лошаденкой, кричит, обращаясь к запертым ставням и заколоченным окнам:
— Подаяние! Подаяние спасает от смерти!
И, услышав его хриплый голос, вздрагивают люди в погребах и на чердаках, вздрагивают и еще крепче прижимают к себе истомившихся детей. Лишь Захария, молчаливый морщинистый еврей, ходит в открытую по местечку, не прячется ни днем ни ночью. И, поди знай почему, не трогают его пьяные душегубы, не вредят ни словом, ни делом. Он и сейчас еще жив — работает сторожем в пригородном колхозе…
Печальную весть о гибели Гиты принес нам сосед, Ханан Фишер — толстенький желтолицый еврей. Узнав об этом, я незаметно для матери выбрался из нашего подвала и задами да огородами пробрался к дому Озера. Тело моей возлюбленной лежало на полу, обернутое в погребальные покровы. Холодно, ох, как холодно и пусто было в доме. Знакомое пианино молча пылилось у стены. Молча — хотя создано было для музыки, для песен, трогающих человеческое сердце, для стонов тоскующей души. Уцелевшие обитатели дома сидели на полу и среди них — Авигдор, неуклюжий муж моей черненькой подруги, ныне безутешный вдовец. Горькие слезы блестели у него на глазах. Отец покойной, реб Пинхасл, читал книгу Иова, губы его едва шевелились. Озер сидел белый как снег. Он-то и рассказал мне, как это случилось.
Гиту насиловали восьмером. Сначала она крепилась и молчала, но потом не выдержала и стала стонать. Стоны все усиливались, и под конец она уже кричала страшным криком, пока не убили.
— Только тогда и замолчала, — промолвил Озер.
— Замолчала… — зачем-то повторил я.
— Да, — отрешенно кивнул он. — Кричала-кричала… и твое имя тоже, несколько раз. А потом выстрел — и все…
Так закончила свои дни моя первая любимая женщина. Потом распахнулись ворота, и во двор въехали дровни старого Захарии. Старые дровни старого Захарии, влекомые старой гнедой лошаденкой с выпирающими во все стороны костями. Страшно сказать, но было в этой картине что-то утешительное, успокаивающее. Озер и Авигдор сняли с саней погребальные носилки, внесли в дом и уложили на них мертвое тело Гиты. Уже на дровнях ее укрыли от холода куском темной ткани с вышитым на нем щитом Давида. Сотрясаемые беззвучным плачем, мы вышли во двор и встали вокруг саней.
И тут вдруг пошел снег — чистый, сильный, падающий большими крупными хлопьями, как прощальный привет от моей мертвой любимой. Как будто она хотела, чтобы мы запомнили это утро именно таким: тихим, девственно чистым, с мягкими округлыми колеями дорог и белоснежными шапками на садовых деревьях…