Но именно здесь, и только здесь, Флобер нащупал ахиллесову пяту простоватых христианских подвижников, подобных Антонию. Фиваидский отшельник только к одному из своих видений обращается с напряженным призванием: «Учитель! Ко мне! Ко мне!» — и призываемый им человек всего более ясно выразил общую муку, терзавшую христианских аскетов. Христианские девицы находят у Тертуллиана только одно приветствие: «Все возрасты в опасности от тебя», и Тертуллианова эротика полна размышлений, возможных только у распаленного постоянным неудовлетворением аскета. Связь религии с сексуальной проблемой особенно остро выступает в аскетическом обострении религиозного чувства, где аскеза повышает половую чувственность до пределов, недоступных нормальному человеку, и это обострение, в его самых элементарных формах, было главным предметом искушений Антония и его ближайших последователей. У Флобера этот момент облечен в блестящую литературную форму — «лакомую и тревожащую», по мнению Тана, передающего свои впечатления от появления царицы Савской в инсценировке Флобера. Пусть вся риторика этого появления доведена у Флобера до фальши — так женщина не могла появиться у грубого фиваидского монаха, но именно в этом пункте французский романист коснулся основных и самых острых переживаний египетского отшельничества. Тот же Тэн говорит о «прекрасной психологической и физиологической подготовке» всех покушений Антония у Флобера. Но есть ли хоть малейшая возможность доказать, что длиннейшая интеллектуальная пытка, которой подвергается у Флобера убогий фиваидский монах, относится действительно к герою «Искушения», а не к его автору, гениальному романисту, заблудившемуся между отрицанием буржуазной культуры и дикой враждой к движению парижских коммунаров?
Неверная установка на чисто интеллектуальные переживания Антония и аскетов его типа привела Флобера к грубейшему анахронизму финала его произведения. Когда флоберовский Антоний видят «маленькие шаровидные массы величиной с булавочную головку и покрытые кругом ресницами», он оказывается современником естественной науки нового времени, менее всего подходящей, даже в смутных предчувствиях античной эпохи, для человека, жившего в момент потускнения и полного упадка всякой подлинно научной мысли. А когда тот же Антоний желает «погрузиться до дна материи, быть самой материей» и для него при настоящем дне и открытом небе — в «самой его середине, в солнечном диске, сияет лучами лик Иисуса Христа», то историческая противоречивость флоберовского героя еще более обнажается. Пусть его Антоний, «осеняет себя крестным знамением и становится на молитву» — этому никто не поверит.
Перед нами своеобразная трагедия всей флоберовской жизни. На протяжении своего, огромной значимости, художественного творчества писатель дал нам картины разложения буржуазной семьи, карикатуры на буржуазную общественность, дал нам образец подлинно исторического романа и вдруг надел на себя маску невежественного фиваидского анахорета в произведении, занимавшем его всю жизнь, не дававшем ему спать более пяти часов в сутки при своем окончательном оформлении.
В типах различной религиозности, различных чудотворцев, словопрениях и тонкостях различных ересей, картинах и видениях прошлого Эллады читателю преподносится разброд буржуазной мысли в период, начавшийся июньскими днями 1848 г. и кончившийся расстрелом коммунаров. Если внимательно вчитаться в произведение Флобера и подвести ему итог, то один факт может оказаться неожиданным и поразительным: искушениям Антония несть числа, даже заштатный римский божок выведен в качестве крошечного искусителя; но ниоткуда не видно, во имя чего сам Антоний так твердо и самоотверженно стоит на своем посту, во что он верит и как он верит. Или Флобер предполагал у своего читателя твердое знание твердокаменной веры своего героя? Это предположение более чем сомнительно. Сам Антоний не может противопоставить своим искусителям ничего, кроме стенаний о том, что он вдался в какой-то соблазн.
Флобер, изумительный обличитель современной ему буржуазии, не имел своей собственной социальной устремленности, героическая борьба парижского пролетариата в 1848 и 1871 гг. была ему органически чужда. Свое собственное неверие, свой собственный агностицизм относительно проблем мира, физического и социального, он придушил и прикрыл, как гробовой крышкой, тяжкой ученостью «Искушения». Мастер реального историзма в «Саламбо», сумевший из сравнительно небольшого количества источников создать даже детали подлинно исторического романа, превратить фрагментарную мозаику в огромное историческое полотно, оказался, несмотря на всю историческую громоздкость «Искушения», историческим ритором, пытавшимся замаскировать пышной исторической декорацией свои собственные переживания, опустошенные отсутствием идеала и философским агностицизмом.