Наши две семьи — моя, отцовская, и Настькина, женина, — страшеннейшую вражбу промеж себя имели, так начал Никифор свой роман. — Отцы-то и матери видеть друг дружку спокойно не могли, зубами скрыжетали… Не могу обсказать хорошенько, из-за чего вначале у них пошло, я еще махонький об ту пору был. Только и мы, конечно, ребятишки, большим подражали. Я Настьку-то не раз, признаться, колачивал… Словлю где-нибудь одну — и сейчас в волосья ей, а то песком всю обсыплю. Только она, бывало, никогда не заплачет, разве со злости уж, что защититься нет силы… Дерется тоже, кусается, стервенок, разалеется вся… Ну только в окончание всего я, разумеется, накладу ей. Жалиться она тоже не любила, никогда, бывало, отцу-матери не скажет, что я побил, потому мне тогда все ж бы и мои старики спуску не дали, даром что со взрослыми во вражбе жили. И боялась же меня Настька: завидит, бывало, издали и наубёг… Бежит, бежит, падает, подымается, опять во все лопатки жарит. Я маленький-то варвар ведь был, вот у Михаилы спроси. Он помнит. Он сам меня не однова за уши дирал. Ну, вестимо, как подросли мы оба с Настькой, драться перестали — совестно уж было… И Настька бегать от меня не стала: только пройдет мимо — глазом, бывало, не моргнет, не поглядит… Ровно незнакомые. Как царевна какая мимо идет. С другими подростками, товарищами моими, и шутки всякие шутит и любезничает (подростки тоже ведь как взрослые себя держат, особливо девки), а меня ровно и нет для нее. Я инова скажу что, мелким бесом подъеду… Ни-ни! Разве глазом только обожжет, ненавистливо таково поглядит! Стал и я тогда в амбицию вламываться, озлился. Раз весной (мне уж шестнадцать лет было) я на коне верхом ехал, а Настька с матерью навстречу в гости куда-то шли. День был праздничный; обе нарядные такие, расфуфыренные… А на улке грязи было, грязи — не приведи бог, потонуть можно. Как закипит во мне злость! Как приударю я коня плетью, да мимо их: всех с ног до головы грязью залепил! Девушки кругом, ребятишки, парни смех подняли… Настькина мать кричит: «Ловите, держите разбойника!» Где тут? Меня и след давно простыл. После того долго мы не встречались. Самому мне как-то совестно стало: завижу где — и в сторону ворочу. А коли неминуче где встренемся, среди хоровода, в молодяжнике, так я стараюсь уж и не глядеть, с другими девушками любезничаю. А только пала она с той поры мне на сердце… Бравая была девка, нечего говорить. Вот Михаила знает, не даст соврать… Даже говорить смешно: сплю, бывало, а сам во сне вижу, обнимаю, словами приятными называю… Вот, ей-богу, не вру! А поутру встану — сердитый, на свет бы белый не глядел. Ну, словом, буква в букву со мной так выходило, как в тех романах, что ты читал, Миколаич… Вот она, любовь-то, что значит! Стал я, прямо надо сказать, сохнуть по Настьке. Думаю: видно, приходится покориться, прощенья, что ли, просить; может и согласится замуж пойтить. А потом опять сумление найдет: шибко уж, думается, злобится на меня, забыть не может, как девчонкой еще забижал я ее и как при всем народе потом осрамил — грязью обрызгал. Она на память крепкая, недаром гордости в ей столько, никогда не жалилась на меня, как маленькая была, даже плакала редко. Раз возвращаюсь домой с охоты. За утками весной ходил. Бреду по берегу речки, по-за кустами, гляжу — Настька белье на плоту колотит. Забилось во мне, признаться, сердце… Закрутил ус (а ус-то только что пробиваться зачал), поправил ружье на плече и подхожу прямо к ней.
«Здравствуй, говорю, Настасья!» В первый раз за всю жизнь так к ей обращаюсь. Она как испужается (не заметила, вишь, как я подходил) и валек даже из рук выронила… «Ой, говорит, как ты испужал меня, Никифор!» И губы прикусила, что невзначай имя мое сорвалось. Замолчала, стала белье выкручивать. Я остановился подле.
«Ты, — спрашиваю, — шибко серчаешь на меня, Настя?»
Не отвечает.
«Видит бог, говорю, каюсь перед тобой, за все каюсь говорю, — а у самого глотку будто перехватил кто, — прости, Настасьюшка!» Не глядит, белье продолжает выкручивать.
«Чего, говорит, мне серчать? Дороги у нас разные, делить нам нечего».
«Неужто таки нечего? — спрашиваю. — Ты вот говоришь, не серчаешь, а сама даже и не взглянешь на меня».
Взглянула — и засмеялась… Так засмеялась, что и во мне ровно: все засмеялось, ровно солнышко взошло на душе — так светло стало.
«Узоров на тебе, говорит, не написано, чего мне глядеть.?»
Посмелел я, еще ближе подошел. «Вот что, говорю, Настя, я без тебя жить не могу. Пойдешь за меня?»
Она того пуще рассмеялась.
«Вот что выдумал! Маленькую бил, забижал, недавно еще при всем народе срамил, а теперь сватает! Что ж, шибко ты любить меня стал бы?»
И руки в боки подперла, глядит на меня — огнем жжет, а сама хохочет. Света я тут божьего не взвидел, схватил ее за руку, обнять хотел… Прочь от себя оттолкнула, осерчала, аж потемнела вся…
«Ты что это, говорит, обо мне в голову свою дурную забрал? Гулящей меня, што ли, считаешь? Так знай же, говорит, Микишка: не видать тебе меня как ушей своих! Никогда не владать тебе мной! Ни за что на свете не обмануть меня!»