— Коли прежде не поехала, — отвечал сам Михаила, — теперь тем более не поедет. Сахалин! Неведомая земля! Там ведь люди с собачьими головами живут — наскажут старухи разные, — на что тебе ехать за им, варваром? Там солнышко божье не светит, круглые сутки ночь стоит… Не силой, говорите, замуж шла? Ха! Так тогда ведь у меня деньги были, руки не связанные, да и в лице-то кровь играла… А теперь я на старика без малого нахожу уж, а ей-то на воле, на хлебах-то моих даровых, плясать еще, пожалуй, охота…
— Это правду Михаила говорит, — подтвердил и Никифор, — бабы ведь какой народ? С глаз ты у их долой — и уж из ума вон. А тут еще старухи проклятые отпаривать зачнут. Ты еще не знаешь, Миколаич, наших старух? Ведьмы ведьмами — только что хвоста разве нет… Вот и за свою Настьку я потому же боюсь… Хоть бы Михайлину жену взять: если сама не надумает ехать, то уж обвязательно и мою отговаривать зачнет, чтоб одной людей не совестно было!
Я переводил разговор на то, как Буренковы пойдут дорогой, как на Сахалине жить станут. Что касается, впрочем, Никифора, то это был человек момента, обстоятельств и посторонних влияний, и если бы даже он клясться и божиться начал, что мошенничать больше не будет, то слова его не имели бы ровно никакого значения. Я мог одного только желать для него от всей души, чтобы условия новой его жизни сложились по возможности благоприятно для честного существования, и первым из таких благоприятных условий была бы, по моему мнению, забота о семье и общая жизнь с нею. Никифор сам хорошо сознавал, что он человек минуты, и в те же дни перед расставаньем рассказал о себе один смешной, о характерный для него анекдот.
— Шли мы раз с Михайлой с приисков и подошли к широкой речке, у которой, однако, брод был. Я первый разулся, разделся и говорю Михаиле: «Я тебя так на спине перенесу, не раздевайся». Сурьезно это говорю, думаю: перенесу и впрямь. Он сдуру-то поверил, да и залез мне на плечи. Вот отошел я от берега шагов тридцать, на самое глубокое место забрел, да и раздумал. Знаешь, говорю, что? Я пристал». — «Ну ничего, говорит, как-нибудь доволокешь». — «Нет, говорю, пристал, не понесу дале. Сяду». Да и зачал садиться в воду… Как он закричит: «Сдурел ты, Микишка, што ли?» А я знай себе сажусь. Выскочил из-под его, да и наубёг. Он дьявол дьяволом вылезает со дна: вода с одежи рекой течет. Хохот на берегу! С тех пор и говорит про меня Михаила, что мысли у меня доле тридцати шагов не держатся…
Слова Михаилы имели несравненно больший вес и значение, и мне не казалось, например, в его устах пустым «ботаньем», когда он рассказывал, что больше из злобы, чем из корысти, начал мошенничать. По его словам, он был уже женатым человеком, когда родная мать, поощряемая враждебно относившимся к нему дядей, настояла, чтобы мир публично наказал его розгами. Больших провинностей за ним в то время не числилось, но дядя убедил глупую старуху, что сын может вконец разбаловаться, если распустить вожжи. С негодованием, сохранившимся еще и теперь, по прошествии пятнадцати лет, рассказывал Михаила, как позорно наказали его при всем народе и как хотел он за это убить и дядю и мать, как последняя сама потом раскаялась в своем поступке, но было уже поздно; сын ожесточился и пустился во все тяжкие… Злоба против односельчан, нанесших ему и после того немало обид, была так сильна в Михайле, что в случае неудачно сложившейся на поселении жизни он обещался бежать и по-свойски расправиться с ними.
— У меня надвое теперь мысли в голове расходятся, — отвечал он обыкновенно на мои вопросы, — в мошенничестве я скусу большого не нашел. Это я прямо говорю, что не нашел, и отстать от этих пустяков мне нетрудно. Микишка вот хорошо меня знает.: коли что я решу, так то и сделаю. Люди, товарищи — это ничто меня совратить не может. Но и то опять в мысли приходит: дело мое к старости клонится, и коли буду я один-одинешенек, для кого же и для чего я жить стану? Особливо ежели еще и жить плохо будет? Так что обещать верного ничего не могу. Посмотрю — увижу, что-нибудь решу и тогда напишу вам. Относительно переписки у нас придумана была целая конспирация. Писем Буренковых, адресованных прямо на мое имя, Лучезаров ни в коем случае не передал бы: по инструкции арестанты имеют право переписываться только с ближайшими родственниками. В виду этого мы условились сообщаться между собою кругосветным путем: Михаила должен был писать в Россию к моей матери, адрес которой я записал ему в Евангелии.
Только на пятый день томительного ожидания получился наконец ответ от жен. Михайла оставался по нездоровью в тюрьме, и мы с Никифором, вернувшись из рудника, застали его разбирающим уже в десятый раз полученную телеграмму. Ядовито усмехнувшись, он подал мне бумагу, и я прочел в ней буквально следующее: «Родные, не прогневайтесь, детей жалко ехать».