Коробочка, Плюшкин, Манилов, Собакевич, Петух, генерал Бетрищев и сам Чичиков также были для всех живыми лицами, общими знакомцами и любимцами. Замечательно, что даже юмористические отступления Гоголя не оставлялись без внимания. То место, где Гоголь говорит о чиновнике, который перед начальником отделения являлся куропаткой, а перед своими подчиненными Прометеем, чрезвычайно нравилось. Запомнилось почему-то даже непонятное слово Прометей, и долгое время после того называли этим именем самого Лучезарова.
— Прометей, настоящий Прометей! — говорили про него, когда он показывался на вечерних поверках в сопровождении целой свиты надзирателей.
Курьезно, с другой стороны, то, что Собакевич был принят не за отрицательный, а за положительный тип, и Малахов ужасно неистовствовал по этому поводу.
— Вот это я понимаю! Это настоящий господин, а по пустая какая-нибудь мельница. Это… Парамон Малахов! Да! Собакевич — это я сам.
К сожалению, в числе слушателей всегда были и до мозга костей испорченные люди, задававшие обыкновенно тон остальным, представлявшие нередко самый даровитый и остроумный элемент каторги. Эти люди давали иногда весьма нежелательное освещение прочитанному. Так, бродяга Дорожкин изо всех сил старался возвести в перл создания главного героя «Мертвых душ» — Чичикова; он восторгался его ловкой затеей, превозносил до небес его мошеннические таланты и кричал:
— Так им и надо, туисам простокишным! Чтоб губ не разевали… Эх, кабы меня теперь на волю пустили, я б не такую еще пулю отмочил, я б такого им Чичикова разыграл, — что не только губернатор — сам бы генерал-губернатор за меня дочку отдал!
Конечно, это было пустое хвастовство, и Гоголь настолько мало научил Дорожкина искусству мошенничать, что, выпущенный вскоре в вольную команду, он почти на другой же день возвращен был в тюрьму, уличенный в краже шали у жены одного надзирателя; тем не менее подобному толкованию «Мертвых душ» мне приходилось противопоставлять свою пропаганду и делать необходимые разъяснения. Впрочем, думаю, что в конце концов поэма эта и без моей помощи была бы понята должным образом и что большинство, даже соглашаясь на словах с Дорожкиным, в глубине души не считало Чичикова положительным типом, достойным подражания, а хорошо понимало, что это — сатира. Я всегда страшно жалел, что у нас не было ни «Ревизора», ни «Женитьбы», ни «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», ни «Носа», ни «Вия», ни «Портрета», каких бы размеров тогда достигла популярность Гоголя? Во всяком случае, не подлежит сомнению, что это истинно народный поэт, единственный из всех русских писателей, который теперь же может быть понят и оценен массой народа, и, следовательно, от души следует пожелать, чтоб скорее настало время, когда сочинения Гоголя появятся в дешевом народном издании.[48]
С сочинениями других русских классиков: Тургенева, Толстого, Достоевского, Островского, Некрасова мне не пришлось познакомить своих сожителей, и я могу лишь гадательно судить о том, какое впечатление произвел бы на них тот или иной из этих писателей, то или другое из их сочинений.
Между прочим, особенное любопытство возбуждал во мне вопрос, что сказали бы они о «Записках из Мертвого Дома» Достоевского, и я был ужасно обрадован, когда в старой хрестоматии Филонова отыскал несколько глав из этого произведения, посвященных острожному театру. Я рассчитывал, что столь близкий и родственный сюжет вызовет в моей публике взрыв восторгов и возбудит живейший интерес, и был сильно удивлен, когда она отнеслась к прочитанному отрывку довольно-таки равнодушно, чуть не холодно. Неудача эта огорчила и, признаюсь, почти раздражила меня; я стал объяснять Чирку, Малахову и другим, что не то было бы, если б я прочел им «Записки из Мертвого Дома» в целом виде.
— А что там описывается? — спросил старик Гончаров.
— Описывается, как жили арестанты в остроге сорок лет назад, — отвечал я, — как работали, страдали, как начальство их притесняло — словом, все тюремные порядки.
— Да ведь мы и так их знаем, Иван Миколаевич! Чего ж тут читать еще?.. Вот кабы там разбои разные да похождения описывались — например, вот об атамане Рощине и его есауле Буре, ну тогда б другое дело.
— Задавить бы его надо, а не читать — сказал вдруг Семенов, поднимаясь с нар и зажигая свою трубку. Ноздри его гневно расширились, а глаза глядели недобрым и вместе презрительным взглядом.
— Кого это? — спросил я удивленно.
— Да того, который писал эти записки, — Достоевский, что ль, его… Я читал эту книжку.
— Читали? И говорите, что надо бы задавить?! Да вы, должно быть, другое что-нибудь читали.
— Не другое, а то самое. За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал, за то, что благодаря ему нашему брату еще хуже жить стало!