Библиотека моя была не обширна, а времени, в течение которого она находилась в тюрьме, недостаточно было для полного ознакомления арестантов даже с нею. Поэтому я уклоняюсь от каких-либо окончательных и решительных выводов на основании сделанных мною наблюдений. Скажу только, что эти вечера, проведенные за чтением вслух, составляют лучшую и благороднейшую часть моих воспоминаний о Шелайской тюрьме, и, несмотря на все частные разочарования, сопровождавшие мои мечты о гуманитарном влиянии художественной беллетристики на обитателей каторги, лично я и до сих пор остаюсь при своем мнении. Будучи поставлены на правильную почву, чтения эти, так же как и учебные занятия, могли бы, я думаю, сыграть огромную роль в деле исправления преступников, медленно и незаметно для них самих расширяя их умственные горизонты и пересоздавая нравственные понятия. Если бы даже оказалось на практике, что это химера, поэтическая фантазия — не больше, то и тогда я горячо стоял бы не только за разрешение, но и за устройство самим начальством в каторжных тюрьмах библиотечек из классиков иностранной и русской литературы и лучших произведений второстепенных беллетристов. Библиотека могла бы быть небольшая, но хорошо подобранная. Романы кроваво-уголовного характера и рискованно-романтического содержания, конечно, безусловно следовало бы исключить из нее. Мне лично всегда казалось, что из писателей всего мира наиболее подходящим к подобной библиотеке был бы Диккенс (романов которого у меня самого, к сожалению, не было) с его полными нежной теплоты и прелести образами и картинами, с его глубокой любовью к страдающему человечеству, к детям, беднякам, ко всем обездоленным, униженным и обиженным. Романы Диккенса хороши были бы и своим большим объемом. Я вообще замечал, что наибольшим успехом и наибольшим влиянием среди арестантов пользовались именно большие по объему вещи, чтение которых продолжалось из вечера в вечер, натягивая внимание слушателей в самые сокровенные и детальные глубины повседневной жизни и психологии, по только пробуждая мысль, но и давая ей время прочно настроиться на известный лад и тон. Небольшие же по размерам повести и рассказы нередко только раздражали моих сожителей: едва успевал неразвитый ум напрячь внимание и войти в известное настроение, как рассказ уже оканчивался. Слишком мелкие рассказцы и повести, по моему мнению, совсем непригодны в большинстве случаев для арестантской библиотеки, так как арестантам нужны прочные и глубокие, а не мимолетные впечатления. Но и они также являются отвечающими своей цели, когда малограмотные арестанты сами читают их в течение очень долгого времени; тогда у каждого из таких читателей является какой-нибудь свой любимый рассказик, с которым он носится, как курица с яйцом, и помимо которого долгое время не желает признавать никаких других книг. Среди моих книг громадным успехом такого рода пользовались: «Сократ, учитель жизни», «Христофор Колумб», «Александр Македонский, называемый Великим». Кроме романов Диккенса для чтения вслух арестантам я рекомендовал бы также исторические романы Вальтера Скотта и Купера, а также и лучшие произведения Майн-Рида (вроде, например, «Охотника за растениями»). Не говорю уже о таких знаменитых детских романах, как «Робинзон Крузо» и «Хижина дяди Тома». «Дон-Кихот» Сервантеса также, я думаю, мог бы стоять в числе первых книг этой избранной библиотеки. Но зато я решительно высказываюсь против всяких сокращений и переделок для детей и юношества.
XVI. Шах-Ламас
Шел месяц за месяцем, а в вольную команду всё никого не выпускали. То говорили, что постройка зимовья не окончена, то — что в управлении задержана почему-то «представка», сделанная Шестиглазым. Слухи об этой представке почти уже замолкли, и кандидаты на выход в вольную команду повесили носы, как вдруг в тюрьме началось опять оживление и шушуканье. Тюремные «вестники» — Гнус, Тарбаган, сапожник Звонаренко и другие — то и дело шмыгали из камеры в камеру и передавали, что теперь головой уже готовы поручиться за верность известия: получилась представка на тридцать пять человек; сообщали об этом по секрету самые надежные люди; один из лучших надзирателей, писарь из конторы, и, наконец, Марьюшка, любимая горничная Шестиглазого… Волнение было написано на всех лицах. Волновались даже те, кто сам отнюдь не мог рассчитывать на освобождение из тюрьмы, — вечники и тридцатилетники.
В этом обстоятельстве ярче всего сказывался невыносимый гнет тюремных стен и шелайского режима. Одна мысль о том, что целых тридцать пять человек, живущих здесь же, этою самою жизнью, страдающих от тех же причин и условий, через каких-нибудь несколько дней станут почти вольными людьми, не будут видеть за своей спиной «духа» со штыком и слышать ежеминутно грозных окликов надзирателя, одна эта мысль зажигала сердца всех радостью, вчуже заставляя предвкушать восторги свободы…