Толкучка отняла у них часа полтора. Несмотря на поздний час, народу было так много, что к концу своего похода Николай с Валей чувствовали себя так, будто их полтора часа молотили цепами. Они долго стояли перед детской коляской на рессорах и резиновых шинах, но она была не по карману, и пришлось, уговорив себя, что младенцы все равно в ней не поместятся, ограничиться покупкой двух чепчиков.
Чепчики были бумазейные, в общем очень некрасивые, с какими-то голубыми бантиками, неизвестно для чего, но молодые родители пришли в восторг. Бэллочка утверждала, что чепчики очень даже к лицу младенцам. Николай, хотя никак и не мог понять, о каких лицах может быть речь, тоже соглашался и говорил, что очень мило. Муня держал обоих близнецов на руках и смотрел такими счастливо-умоляющими глазами, что не хвалить Аркадия и Ларису было бы просто бесчеловечно. И Николай хвалил, и Валя тоже хвалила, и Бэллочка сияла, а Муня просил разрешения распеленать их, чтобы показать, какие у них аппетитные спинки и животики.
Потом пришел Яшка Бортник и стал совать им в рот папиросы. Муня пытался его оттащить, Яшка хохотал. Тогда Бэллочка сказала, что она будет сейчас кормить, и все ушли.
Валя отправилась на кухню что-то готовить. Николай зашел к ней в комнату и с детской радостью стал рассматривать знакомые предметы — разбитое пресс-папье, под которым лежали квитанции за квартиру, куски кварца и горного хрусталя. Под чернильницу была засунута старая концертная программа.
Николай вспомнил этот концерт. Анна Пантелеймоновна с Валей заставили его как-то пойти с ними послушать музыку.
— Слух у вас есть, а музыки вы не знаете, — сказала тогда Анна Пантелеймоновна. — Надо приучать себя к хорошей музыке. Идите на кухню, почистите сапоги.
Он пошел на кухню, почистил сапоги, а потом битых три часа сидел и слушал какой-то Бранденбургский концерт и еще какие-то классические вещи. В одном месте он, кажется, даже всхрапнул, но ни Валя, ни Анна Пантелеймоновна, к счастью, не заметили.
Обе они были в восторге — восхищались дирижером, бледным, длинноруким человеком во фраке, страшно вспотевшим к концу вечера. Николай говорил, что ему тоже понравилось, но, когда ему предложили через неделю пойти опять, он под каким-то предлогом уклонился — музыку он любил, но предпочитал все-таки ансамбль Александрова.
— Ладно, ладно, — говорила Анна Пантелеймоновна не унимаясь. — Вот приедет Нейгауз, попробуйте тогда у меня отвертеться…
Николай засунул программу опять под чернильницу. Бедная Анна Пантелеймоновна, так и не дождалась она своего Нейгауза.
В комнату вошла Валя и стала накрывать на стол. Постелила скатерть, расставила тарелочки точно так, как это делалось при Анне Пантелеймоновне, и то, что это было сделано именно Валей, которая этого никогда раньше не делала, особенно как-то тронуло Николая. Вообще Валя держалась спокойно. О матери говорила мало, а когда говорила, то просто и сдержанно. Незнакомый человек мог бы даже подумать, что мать ее умерла не месяц тому назад, а по крайней мере год. Но в каких-то мелочах — в еловой веточке над последним портретом Анны Пантелеймоновны, снятым перед самой войной, в приколотых булавкой к спинке дивана часах, которые всегда вешала туда Анна Пантелеймоновна, когда ложилась спать, в этой скатерти и тарелочках чувствовалась вся любовь и большое, настоящее горе дочери.
Она сказала Николаю:
— Ты знаешь, я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что мамы нет. Вчера, например, в восемь часов пошла на кухню чайник ставить, чтоб к половине девятого успел закипеть. Ведь мать обычно к половине девятого приходила.
Николай чувствовал себя почему-то виноватым. Весь сегодняшний день ему было как-то особенно радостно и хорошо, и именно поэтому, сидя в комнате, где все напоминало Анну Пантелеймоновну, он никак не мог отделаться от ощущения, что он держит себя не так, как надо, что у него глупо-счастливое лицо и что Валя это видит и ей это неприятно. И все-таки ему было хорошо.
Вернувшись к себе, Николай сказал Шуре, что у него было шесть лекций, потом собрание, что он очень устал, ужинать не будет — он перекусил там с ребятами, — и сразу же лег спать.
Это был первый случай, когда Николай солгал Шуре. Первый и последний.
11
Сергей Ерошик больше всего в жизни не любил свою службу в Осоавиахиме. Он был, что называется, широкой натурой. Если гулять, так уж так, чтобы чертям тошно было, — с музыкой, песнями, танцами; если работать, так уж работать, по-молодецки, с присвистом, чтобы пальцами на тебя указывали — вот, мол, он какой.
О том, что он станет летчиком, Сергей мечтал чуть ли не с семилетнего возраста. Мастерил какие-то модели, вырезывал из книг и наклеивал в тетрадку фотографии самолетов и знаменитых летчиков, с одним из них даже познакомился, правда не знаменитым и не военным, а гражданским, что было, конечно, не то, но знакомством этим горд был невероятно. Увлечение это кончилось тем, что, не закончив десятилетки, он поступил в школу мотористов, а перед самой войной — в летное училище.