Оранжевый свет уличных фонарей наполнял комнату, ложился на круглый стол, на развернутую газету, на застеленный серым покрывалом диван, и профиль Герты, молчаливой, задумчивой, четко вырисовывался в свете торшера.
Эндре не хотел видеть ее такой, ему казалось, что в эти минуты Герта убегает в прошлое, в тот мир, где он не может ее ничем порадовать. Словно потаенный польско-еврейский скептицизм не позволяет ей до конца поверить в их счастье. Взгляд ее был какой-то странный, ускользающий, как будто одним глазом Герта смотрела назад, а другим на дорогу, по которой предстояло пройти. Эндре знал, конечно знал, что в ее жизни были другие мужчины. Слышал сто раз, как она рассказывала о Георгии, пока они были только друзьями, видел даже фотографию русского, которую она хранила в коробочке из-под мармелада. Тот был блондин и намного выше ростом, напоминал то ли летчика, то ли чемпиона по поло и неимоверно раздражал Эндре. У самого Эндре тоже раньше были женщины. Но сейчас ему была невыносима мысль, что Герта хоть на секунду вспоминает про русского. Будто жизнь можно порезать на отдельные кусочки ножом, как сыр камамбер, разделить на «раньше» и «теперь». Разумеется, он не говорил вслух о своей ревности. Возможно, это была даже не ревность, а чисто животный инстинкт собственника, потребность стереть ее прошлое, утолить абсурдную гордыню самца, древний инстинкт, сохранившийся с тех времен, когда первобытный мужчина выл на луну у костра в становище племени, когда он отбирал себе самку, отделял ее от остальных, чтобы сделать своей, увести в поле и вогнать ей в нутро своего потомка.
– А тебе не хотелось бы завести цыганенка? – спросил он ее нежно, чтобы вывести из задумчивости. – Крикливого невоспитанного младенца, вылитого меня? – Эндре насмешливо улыбался одними уголками губ, но глаза были серьезными и преданными, как у спаниеля.
– И такого же волосатого? – сморщила она нос. Засмеялась и помотала головой, как будто услышала несусветную глупость. Но смех тут же угас, и чуть ли не грусть появилась в ее взгляде, устремленном вдаль, на огни Эйфелевой башни, так много обещающие другим. Казалось, где-то в глубине зеленых глаз Герты затаилось предчувствие, что ей не хватит времени на то, о чем говорит Эндре, и она и впрямь ощутила тоску по несбыточной возможности тихого счастья, по возможности растить смуглого сына с глазами венгра и розовыми пальчиками, развешивать на веревках выстиранные пеленки где-то на балконе – неважно, в каком уголке мира – и рассказывать малышу историю про пирата с попугаем на плече, настоящим королевским попугаем из Гвианы, который в ее версии «Острова сокровищ» умел бы высвистывать «Турецкий марш» в память о Капитане Флинте. И каждый вечер смотреть, как дитя засыпает с соской во рту, убаюканное в своей колыбельке. Пустые мечты.
Герта посмотрела на сидящего рядом Эндре, словно только что очнулась после путешествия в иные миры, поймала его упрямо-смущенный взгляд, и сердце наполнилось нежностью, она подумала, что, похоже, влюбляется всерьез. Стоило больших усилий удержаться и не обнять его сию секунду, не начать целовать в глаза, в лоб, в шею, в уши… Терта понимала, что однажды, возможно раньше, чем она думает, эта любовь сделает ее слабой и уязвимой. Но что она знала тогда? Невозможно было даже вообразить, что спустя несколько месяцев она вспомнит об этом разговоре, вспомнит каждое слово, каждый жест, но смотреть будет не на изящный силуэт Эйфелевой башни, увешанной горящими лампочками, а на небо Мадрида, исчерченное пересекающимися лучами прожекторов, будет слышать оглушительный вой сирен, рев моторов вражеской авиации и сухой треск зениток. Как, черт возьми, можно укачивать младенца под грохот войны?
С тех пор как Герта и Эндре жили в палатках на острове Святой Маргариты и босиком бегали по пляжам, наслаждаясь открытиями только что проснувшейся любви, прошел месяц. В Париже окончательно сформировался Народный фронт, который поддержали основные левые партии, профсоюзы и все объединения, вступившие в комитет по подготовке демонстрации на День взятия Бастилии. На этой демонстрации 14 июля тысячи рабочих во все горло распевали «Марсельезу» под портретами Маркса и Робеспьера. Парижское радио на весь мир передало весть о примирении французского триколора с красным знаменем надежды. Единство в борьбе против фашизма превратилось в задачу номер один.