Достигая среднего возраста, мы определенно постигаем истину, заложенную в афоризме Марка Твена: «Человек – всего лишь животное, которое испытывает стыд, причем имеет на это полное право»[56]. Тот, кто не пришел к ощущению сильной ненависти к себе, не может назвать себя вполне сознательным. Так, человек из подполья, наблюдавший за кавалерийским офицером, «гремящим из форсу дурного тону саблею», размышляет о себе:
«Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими болезнями тщеславиться да еще ими форсить? Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех»[57].
Какой изумительный инсайт, и к тому же неизбежная правда, как становится ясно из заявлений политиков, из угроз генералов, из бессмыслицы пьянчужек, из эсхатологических заявлений бизнесменов, а также из вашего вчерашнего поведения. Любой терапевт видит, как клиент цепляется за невроз, как он любит свои симптомы, потайное место своей ненависти или что-то столь же застарелое, но гораздо менее застарелое, чем травма, вызванная риском изменений. Как заметил У.Г. Оден,
Человека из подполья особенно раздражало то, что философы называли фалличностью Сократа. Описывая образ Сократа, Платон утверждал, что люди не творят зло, если они действительно его осознают. Они совершают зло только потому, что не понимают, что есть истинное добро и что именно добро (Добро) одухотворяет душу. Что же должен сказать человек из подполья о своем моральном и историческом оптимизме?
«О младенец! О чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо , то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на другой план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем не принуждаемые к тому, а как будто не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть ли не в потемках… Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды»[59].
Современник Достоевского, Ницше лишил себя такой же карьеры, когда, став свободным профессором лингвистики в провинциальном университете Базеля, перевернул мир. Бог не только умер, то есть материализовавшаяся икона института церкви не только потеряла свою нуминозность; будущее оказалось в руках сверхчеловека и его «стремления к власти»[60]. Величайшая ирония истории заключается в том, что нацисты превратили этого иконоборца в свою псевдоинтеллектуальную икону, использовав его стремление к власти и отождествив ее с Вермахтом. Взяв глубинную любовь Ницше к индивидуальности, они сделали из него эмоциональный источник коллективной идентификации салютующего фашизма.
Стремление к власти, которое описал Ницше, – это отзвук стремления к разрушению и хаосу, которое описал Достоевский. Хотя реальные воплощения конвенциональности могут пошатнуться, именно стремление к власти может вознести человека наверх, даже если это испугает общество. Жулик в конечном итоге может оказаться именно тем, кто спасет людей от других автономных частей их личности, этих Квислингов от психики[61], продающихся за личную безопасность. Оба этих пророка (Ницше и Достоевский) говорили о глубинных истоках саморазрушающего, но неизбежного стремления человека к власти.