Когда дед умер, мне было семь. Я отчетливо помню, как узнал о его смерти. Папа взял телефонную трубку в гостиной и через минуту-другую заплакал. Других воспоминаний о деде у меня всего два: как он рассердился, когда я разбил стекло в его парнике; и как неутомимо и упорно выигрывал, когда мы сражались в карты. Оба воспоминания связаны с крепким духом сигарного дыма (мы коллекционировали коробки из-под сигар, и в них долго держался насыщенный, сладкий, лиственный запах). Еще помню, что у деда был острый взгляд. В нем были величие и властность, сохранившиеся с героических военных лет (о которых он никогда не рассказывал) и десятилетий политической работы. Отец вспоминал, что в Дордрехте все знали, чей он сын.
Бабушку, которая скончалась, когда мне было двадцать три года, я помню гораздо лучше. Ее любовь особенно сильно проявлялась на кухне – идеально чистой, с маленькой настенной полочкой для приправ и рядком кастрюль из нержавеющей стали. К холодильнику обычно крепились магнитами вырезки – новости Партии труда, а еще помню, по дому висело несколько деревянных табличек с написанными на них мудрыми изречениями (например, «Наша жизнь – то, чем мы ее делаем»). Бабушка отлично ладила с малышами. Когда мы ездили автобусом и нужно было нажать на поручне кнопку, чтобы водитель остановился, бабушка проделывала это с таким видом, словно владела волшебной силой. Когда я подрос, мы часто и с удовольствием обсуждали политику, и в своих взглядах бабушка оставалась пессимисткой. Ее сердило, что никто не ценит блага, получаемые от государства, и особенно она сердилась на подобную неблагодарность у женщин. Слишком поздно встают, слишком мало стряпают, на стол подают все больше разогретые полуфабрикаты, пьют пиво, загорают на заграничных пляжах – нет чтобы о детях позаботиться. Мне кажется, бабушкину старость омрачило разочарование из-за того, что рай, который они с мужем, как им казалось, строили, так и не воплотился и оказался никому не нужным. Моя мама приводит выдержку из бабушкиного письма середины 1990-х, где упомянуты мы с братом:
Дети, особенно внуки, всегда приносили ей радость, и, когда у Лин появились свои дети, бабушка любила их так же нежно, как остальных. Но «тяжесть на душе» в последние годы упорно преследовала ее. В обрывочном дневнике послевоенных лет бабушка упоминает «затяжной душевный упадок», отчасти связанный с мировой политикой, а отчасти – с домашними неприятностями. Она пишет о «неблагодарности» детей, которых приютила и спасла, и о том, что «никому не пожелаешь обязанности заботиться о других детях, помимо родных, потому что это очень тяжелая ноша».
На столе у меня в номере лежит вторая стопка документов. Их Лин отдала мне вчера вечером, вместе с досье из «Ле-Эзрат а-Елед». Это одиннадцать печатных страниц – рассказ, который она написала в ходе психотерапевтических сессий в феврале 2001 года. Называется он «Окончательная и полная история моих отношений с семьей ван Эс». Эта «окончательная история» и станет важным источником, из которого я узнаю о причине ссоры между ней и моими бабушкой и дедушкой.
В середине четвертой страницы Лин начинает новую главу, рассказывая, как в 1945 году вернулась в Дордрехт. Все начинается с того, как ее встретила тетушка ван Эс:
Я читаю дальше, и у меня складывается картина жизни в семье ван Эс после войны – с точки зрения Лин.
21
Вскоре после возвращения в Дордрехт Лин вместо «тетушка» и «дядя» уже говорит «Ма» и «Па», как и остальные дети. Впервые это происходит как-то вечером, когда она сидит за уроками и раскрашивает карту Нидерландов. «Ма!» – окликает она и сама потрясена словом, которое у нее вырвалось. Но Ма просто отзывается: «Да, Линепин?» – она всегда зовет девочку этим уменьшительным именем. Вот так перемена и закрепляется. Никто ничего не обсуждает – в семье не принято говорить о чувствах, – но Лин ощущает, что все правильно, потому что Кес и Али, у которых когда-то была другая мама, тоже, наверно, в один прекрасный день впервые сказали «Ма» вместо «тетя».