Мы зашли в несколько таких заведений. Страшно раскрашенные, полуобнаженные женщины пели двусмысленные песенки, и, едва мы садились за столик, как нас окружали голодные девушки, выпрашивавшие вино, бифштекс или хоть бутерброд. Визжали саксофоны, мигали красные, синие и зеленые фонари, на крохотных сценах плясали голые женщины, уставшие от бесконечного шума и бессонницы, — весь этот ночной мир подавлял, печалил и тревожил нас. Мы попали даже в заведение, посреди которого стоял гроб, вокруг горели свечи, на стене были нарисованы черепа, а любители острых ощущений сидели на краю катафалка, распевая песню о бессмысленности жизни…
Выйдя на широкие берлинские аллеи, где больше воздуха, а над парками сверкают звезды, мы вздохнули полной грудью, словно выбравшись из погреба на дневной свет. Все, что мы увидели ночью, было так мерзко, что не хотелось об этом думать. Но мы не сожалели об увиденном — без этого мы не знали истинной картины большого города. Презрение к человеку, извращенная психика, требующая все новых возбудителей, обман — вот что представлял собой ночной Берлин, город, на поверхность которого несколько лет спустя вышли гитлеровцы…
Наш поезд шел на восток. Когда мы миновали Зеленый мост и сошли на Каунасском вокзале, у нас даже зазвенело в ушах: здесь стояла такая невероятная тишина, словно мы попали в далекую захолустную европейскую деревню.
Некоторое время спустя Сруога устроил встречу бывших экскурсантов в деревянном доме по Земляничной улице, где он жил. На встречу он пригласил и некоторых профессоров. Сев за стол, уставленный яствами гостеприимной Ванды Сруогене, мы поднимали бокалы за своего руководителя, за побежденные вершины Альп и за будущие путешествия. После первых тостов стало непринужденней и веселей. Сруога пел сам (голоса у него, увы, не было) и призывал нас спеть свои любимые песни.
Профессор Лев Карсавин, поглаживая свою шелковую бородку, обсуждал со студентами проблему смерти. Он, коренной русский, говорил на таком чистом и прекрасном литовском языке, украшенном редчайшими пословицами, что наслаждением было его слушать.
Приятно было вспомнить недавнее путешествие, его трудности и прелести. На следующий год Сруога снова выбрался в Альпы. Я с ним уже не поехал. В этой второй поездке участвовала Саломея Нерис.
НАЧАЛО КОЛЛЕКТИВА
Я еще ничего не писал о своем новом друге. А без него мне труднее было обойтись. Я познакомился с ним в общежитии «Жибурелиса»,[60]
где жил мой товарищ Йонас Шимкус.В общежитие входили со двора через огромную кухню, заполненную дымом, паром, вонью белья. В этом чаду бродили грязные женщины — персонал общежития. Во всех углах были навалены груды картошки, свеклы, на столах — кочаны капусты. Убегая от этих запахов, я поскорее нырял в столовую, в которой питались жильцы общежития. Столовая была еще больше кухни. Она давно уже не видела ремонта. В два ряда стояли столы без скатертей. В обеденное время здесь собирались молодые люди. Комната эта тоже пропиталась всеми запахами, характерными для плохих и дешевых столовых. Миновав ее, я оказывался в комнате, в которой жил Йонас Шимкус, переехавший из Паланги в Каунас, и последнее время — Пятрас Цвирка. Там стояли койки, на стенах висела небогатая одежда жильцов, на застеленном бумагой столе валялись книги, объедки колбасы, хлебные крошки. Как-то, войдя в комнату, я увидел за столом незнакомого юношу, который и оказался Пятрасом Цвиркой. Это был крепко сколоченный парень с красиво вылепленной головой, которую, словно шапка, покрывали густые волосы. Его лицо было оживленным. Особенно живыми были глаза, в которых перемежались печаль и смех. Казалось, что этот парень вот-вот скажет что-то остроумное и интересное.
— Венцлова? Знаю. Я еще в деревне читал твои «Сумеречные переулки». Ничего. Приличные стишки. Некоторые, видно, посвящены какой-то фее, — сказал он, пожимая мне руку своей крупной рукой деревенского парня, привычного к тяжелой работе.
Мы разговорились, новый мой знакомый на самом деле оказался необыкновенно остроумным. Он писал стихи, которые мне тут же показал.
— Вот с рифмами у меня просто горе, — сказал с улыбкой Цвирка. — Но Шимкус говорит, что Уолт Уитмен неплохо писал и без рифм, — засмеялся он и спрятал свои стихи в стол.