В самом деле, смерть принимается за конечную истину всех истин тогда, когда человек мерит все на свете замкнутой одиночностью своей собственной жизни. Человечество знает, однако, и совсем иные измерения: мудростью тех, кто спаян со своим родом, племенем, страной, с общим делом или призванием, издавна был взгляд на все сущее из бесконечности Жизни, в которой смерть, как гибель библейского зерна, – момент трагический, но включенный в круговорот вечного умирания и воскресения.
«Смыслоутрата», выведенная «посторонним» у Камю из смертности всех живущих, следовательно, сама по себе исторична. Она есть домашний дух внушившего ее общества, его исчадие, его философический ангел-хранитель и бес одновременно. Посягая на выпотрошенные установления окружающего мироуклада, Камю, подобно раннему Мальро с его самоутверждающимися через дело «завоевателями», сохраняет в неприкосновенности нравственную начинку этого уклада, где других – ближних и дальних – склонны во внимание не принимать, точнее рассматривать не как личностей, а исключительно орудийно: как помеху или помощь при удовлетворении своей потребности. В конце концов судьи «чужака», прихлопнувшего случайного встречного так, будто это назойливая муха, и в самом деле преувеличивают, усмотрев в неосторожном нарушителе ритуала заклятого врага – вот уж, что называется, у страха глаза велики. Ведь он – ягода с возделанной ими грядки.
Без сомнения, у Камю предостаточно яростного остроумия в развенчании казенной мертвечины, с тупым упорством давящей живую жизнь. Ему не занимать ни искренности, ни исполненной серьезности тяги ко всему, что восстает против подделок и не ведает пугливого самооскопления. Все это побуждает прислушаться к прозвучавшему в «Постороннем» вовсе не праздному беспокойству по поводу оскудения гражданственности, промотавшей свою душу и полагающей, что она тем успешнее повергает в священный трепет и обеспечивает здоровую нравственность, чем сильнее сотрясает воздух, бряцая затверженными прописями.
Камю помышлял, однако, о гораздо большем, чем просто сигнал тревоги. Конечно, Мерсо для него еще не мудрец, постигший все секреты праведной жизни. Но все-таки уже послушник, находящийся в преддверии благодати – по словам самого Камю, обладатель «правды, правды быть и чувствовать, пусть пока что негативной, однако такой, без которой никакое овладение самим собой и миром вообще невозможно». Из повести исподволь вытекал ненавязчивый совет не пренебречь откровениями предсмертного часа.
Но увы, заверения «постороннего», причастившегося сиюминутных яств земных, не очень-то убеждали: этому мешала гильотина впереди, да и труп жертвы позади. Камю слишком легко принимал и выдавал за правдоискательство мифы душеспасения через побег в окраинные скиты жизни сугубо телесной, бездушно-непосредственной, мастерски перелагая бытующие вокруг толки о суете сует, об очистке от скверны ненатурального и омовения в прозрачных водах естества. И в своей поглощенности столь прельщавшим его «телесным раскольничеством» не замечал, что вся эта расхожая мыслительная монета подсунута ему тем самым строем жизни, против которого он ополчался. Презрительное «нет», брошенное Камю порядкам, которые покрывают свою опустошенность ветхими лохмотьями словес, и сами-то в них как следует не веря, с лихвой заслужено. Однако правда разобществления и добровольного робинзонства, чьим подвижником сделан «посторонний», выглядит небезопасным томлением не просто блудных, но и заплутавших детей самодовольной охранительной добропорядочности, опьяненных и сбитых с толку своим бунтовщическим отпадением от отчей опеки.
2
Понадобилось серьезнейшее испытание историей, чтобы это стало очевидным для самого Камю и побудило его к перепроверке «дионисийских» ценностей.
В увидевшей свет через пять лет после «Постороннего» притче-хронике «Чума» (1947) есть две страницы, которые словно бы и включены в нее для того, чтобы наглядно оттенить перемены в умонастроениях Камю между этими книгами – за годы военной беды и патриотического Сопротивления, когда недавний «язычник Средиземноморья» сделался сотрудником подпольной печати[95]
.