В «Постороннем», однако, все это безотчетно исповедуемое рассказчиком «языческое раскольничество» – отпадение от культа «людских» добродетелей и возврат к телесному первородству – не просто провозглашено и высказано, но разлито во всей атмосфере, вплоть до языковой ткани. И это делает само умонастроение поистине фактом художественной словесности. Поборник «имморалистически» окрашенного «бунта» против христианского благонравия Андре Жид, который «царил», по словам Камю, в его юности, как раз намечал линию, в конце концов приведшую к «Постороннему», когда упорно размышлял о возможностях преломить эти воззрения непосредственно в манере запечатлевать жизнь. Он мечтал об «освобождении от тяжелых цепей логики», славил блаженство тех минут, когда «ощущение есть бесконечное присутствие», мысль же отключается и мы «перестаем думать». Он представлял душу человеческую как «пучок переживаний, устремлений, впечатлений, скрепленных, вероятно, одной только физиологией», но никак не работой ума. Однако повествователь в книгах самого А. Жида всегда слишком образован и пропитан культурой, слишком склонен к «расчленению волоска на четыре части», чтобы от подобных пожеланий перейти к чему-то большему, чем они сами, – отыскать соответствующий строй мышления и письма. Камю же, передоверив слово человеку немудрящему, умственно вялому, сумел найти выражения, которых недоставало Жионо («я не могу выразить это в словах») и которые не давались интеллектуально изощренному А. Жиду. Облик «сознания постороннего» передан прежде всего в облике его стиля.
Разговорную заурядность и оголенную прямоту этого вызывающе бедного по словарю, подчеркнуто однообразного по строю, с виду бесхитростного нанизывания коротких фраз критик Р. Барт метко обозначил, причислив книгу Камю к прозе с «нулевым градусом письма»[93]
. Повествование тут дробится на бесчисленное множество предложений, синтаксически предельно упрощенных, едва соотнесенных друг с другом, замкнутых в себе и самодостаточных – поистине языковых «островов»[94]. Они соседствуют – не более того. Здесь нет причинно-следственной иерархии, вспомогательное приравнено к первостепенному, побочное – к самому основному. Предложения схожи с черточками пунктирной линии – между ними разрыв, бессоюзный пробел или чисто хронологические отсылки вроде «потом», «в следующий момент», которые скорее разбивают ленту речи на изолированные отрезки, чем служат связкой. Всплыв из пустоты, подробности, попавшие в поле зрения рассказчика и не успевшие обнаружить свое «зачем?», снова бесследно пропадают в пустоте, унося свою загадку. А между двумя бесконечностями их небытия – краткий миг, когда о них можно сказать: «наличествуют», «имеют место», «присутствуют», «есть». Есть именно здесь и сейчас, первозданные и довлеющие себе. Память не делает усилий организовать их, увязать разрозненные сиюминутные фрагменты во временную, психологическую, рациональную или любую иную протяженность, в картину. Желание пишущего овладеть сырым материалом воспоминаний, обработать и привести их в систему и в самом деле стоит на нуле. Убеждение в случайности сущего, в его non-signification – незначимости, лишенности значений, прямо воплощено в строе речи.В этой прерывистости речевого «пунктира» есть, впрочем, если не своя упорядоченность, то своя избирательность: «черточки» приходятся на вспышки зрительных, слуховых, шире – естественно-органических раздражителей. Зато все, что находится под корой явлений или между ними, что не дано непосредственно, а требует осмысляющих усилий, для Мерсо непроницаемо, да и не заслуживает того, чтобы в это вникать. Интеллект, улавливающий за фактами их значение и увязывающий их с соседними фактами, здесь инертен, погружен в спячку, вовсе выветрился, и образовавшиеся пустоты заполнены ощущениями. Ум отключен настолько, что и собственные поступки «посторонний» истолковывает с трудом: они возникают в его памяти как вереница инстинктивных откликов организма на позывные извне – как то, что не сам он делал, а с ним делалось. Поэтому-то он и не раскаивается, а лишь выражает легкое сожаление, когда от него требуют признания вины. Ошеломляющая парадоксальность всего повествования как раз и связана с тем, что ведущее рассказ «я», утратив аналитическое самосознание, раскрыть себя изнутри не способно. Оно отчуждено от самого себя, созерцает себя, словно другого. Тем более для него непроницаемо, не поддается расшифровке окружающее «не-я» – последнее можно ощутить, можно телесно в нем раствориться, но нельзя постичь.