Он поправил платок и сжал губы, смиряя себя, не разрешая себе говорить, но слова прорывались уже помимо воли.
— В рейсе, конечно, забот хватает… Не меньше, чем по дому, забот… Это если с вашим домом и с семьей сравнить. Хотя что я говорю… Не очень-то я знаю семейные заботы… Немножко поглядел, как вы живете… Сам я только о команде заботился…
Голос его снова дрогнул, он примолк, но тут же продолжил:
— …Команда, знаете, тоже на детей немного походит. Все взрослые, а смотреть надо постоянно, как за детишками. В порту особенно… Ну и в рейсе само собой. Находятся бедокуры, непутевые совсем…
Стал припоминать что-то про себя, невидяще глядя под ноги, и опять заговорил:
— …Рейсы не очень легкие у нас — Печора в низовьях, знаете ли, норовистая… А там Печорская губа да море… До Вайгача иной раз так потреплет…
Лапшин то ли с сожалением, то ли с трепетом произносил названия мест когда-то близких и обжитых, а теперь отдалившихся. Голос срывался, он почти захлебывался.
Метельцын сбавил шаг, дал напарнику поравняться и больше не обгонял его. Он почувствовал начало разговора, который все время приближался — и все ж наступил неожиданно. Впрочем, это могло и показаться. Кто знает, когда начинаются такие разговоры? В один миг он мог и заглохнуть.
Воспользовавшись передышкой от быстрой ходьбы, Лапшин суетливо, наспех стал набивать трубку. Табак сыпался мимо, но он не замечал, вглядываясь во что-то скрытое, минувшее, но еще живое и волнующее. Привычно чиркнул спичкой, спрятал в ладони, ловко втянул огонь в трубку.
— Комиссия… — усмехнулся, то ли поперхнулся дымом, переборол какое-то препятствие, вставшее после этого слова. — Комиссовали… — Затянулся, вспоминая что-то свое, не веселое, что-то такое, чего не хотелось вспоминать — и не вспоминать невозможно, и противоречие это застревало клубком, язык не поворачивался, и надо заставлять его поворачиваться. — …Им-то что… «Смотрите правым глазом, смотрите левым, смотрите двумя…» Сами в очках створный знак за десять шагов не различат… Зашушукались между собой… Шушукались, шушукались и дошушукались…
Махнул трубкой, прикрыл глаза, дрогнули губы. Платок выбился из-под фуражки и мешал, он поправлял мундштуком, но платок упорно наползал на глаза. После нескольких попыток Лапшин перестал с ним бороться и шел почти вслепую, чувствуя рядом плечо Метельцына.
— В прошлом году зрение такое же было… А как навигацию провел? — повернулся к Метельцыну, словно тот все знал и сейчас мог подтвердить его слова, и, выждав мгновенье, ответил кому-то, незримо здесь присутствующему: — Первое место, портрет в газете и премия.
Слова эти прозвучали так торжествующе и сильно, что не верилось в прибитый вид человека, их произнесшего. Но он тут же опять сник, подавленный чем-то неумолимым.
— Комиссовали по чистой… Нашушукались… — Взмахнул трубкой и, пытаясь вернуться к былым интонациям, сказал: — «Да как же так! — говорю. — Да пойдемте вместе в рейс, поглядите, какое у меня зрение, тогда и комиссуйте!» — И снова упавшим голосом, пересыхающими губами: — Им-то что… Закорючку не увидел на стене… Что мне ваши закорючки — я на реке вижу, в море… Чего меня в комнате испытывать…
Метельцын не совсем понимал, о чем говорит напарник, лишь по срывающемуся голосу, по нелепо выбившемуся платку догадывался — это как раз то, что тяготит его, то, почему он очутился тут.
— …Если б на плохом счету был — понимаю: можно списать. Я ж тридцать лет… Навигацию открывал первым, в затон последним приходил по шуге… — Вздохнул, глядя на водную ширь, разметавшуюся почти до горизонта. — …На реке говорили: «Ну, Лапшин идет — ночью ледостава жди». А они в теплом кабинетике нашушукали… По чистой… Да их бы в палубную команду, когда судно обледенеет, — топор в руки и руби лед по бортам! Они бы нарубили… Нарубили бы — все рыбу давно б кормили. — Судорожно вобрал воздух, вероятно вспомнив что-то из прошлого, мгновенно пережив какой-то случай. — …У меня навигации не было без обледенения. И ни одной аварии. Потому что я судно знаю как свой организм. Лед рубят, а я чую, с какого борта сколько снять, чтоб остойчивость не нарушить. Тут ведь тоже опыт, понимание. Кислицын вон с «Тюленьего» запаниковал и пошел вверх килем…
Метельцын кивал да поддакивал, хоть и не слишком еще бралось в толк рассказанное Лапшиным. Пусть выговорится, облегчит душу.
Теперь Лапшин вырывался вперед, помахивая погасшей трубкой, сбивчиво бросал обрывки слов, у него перехватывало дыхание от воспоминаний, он спорил с кем-то, убеждал, отчаивался, замолкал и снова начинал говорить.
В одну из пауз Метельцын осторожно вставил:
— На пароходе, значит, работал. А я подумал — не счетовод ли… Ты на счетовода смахиваешь… Так спервоначалу показалось.
— Я моряк… — с безнадежностью, почти с отчаянием произнес Лапшин. — Мореходку окончил, имею морские права. Был капитаном, — говорил таким голосом, будто заранее знал, что никто уж теперь ему не поверит, да и сам себе вроде бы не слишком уже верил.
Нагнулся, выбил трубку о камень, стал мять табак и тяжело, глухо себе под нос: