Однако проявлялись признаки того, что Елизавете изменяет память; так как одновременно у нее ухудшилось зрение, ей все труднее было сосредоточиться на государственных делах. Роберт Сесил предупреждал секретаря Тайного совета, чтобы тот теперь читал королеве письма вслух. 8 октября в Гринвиче к ней приехали какие-то придворные, дабы засвидетельствовать свое почтение; хотя Елизавета вспомнила их имена, пришлось напоминать, какие должности она сама им пожаловала. Елизавета все больше слабела, и временами ей трудно было поддерживать королевское достоинство. Советники все чаще принимали Елизавету в гостях у себя дома, чтобы удержать ее в Лондоне и воспрепятствовать длительным переездам. В начале октября Роберт Сесил принимал королеву в своем новом доме на Стрэнде и нашел ее «замечательно довольной». Правда, уходя, она отказалась от помощи, садясь на королевскую барку, упала и «растянула ногу».[1292]
Через несколько недель, когда королева «с большой пышностью» собиралась переезжать из Уайтхолла в Ричмонд, Риверс сообщил, что ее «по пути внезапно охватило душевное расстройство, и она удалилась в закрытую каюту, отчего усилия нашего лорд-мэра и горожан, которые выехали верхом ей навстречу, пропали даром. Она еще не оправилась».[1293]В начале декабря сэр Джон Харингтон прибыл в Уайтхолл накануне рождественских праздников. Он только что закончил свой «Трактат о престолонаследии», хотя и не собирался делиться новостью с Елизаветой.[1294]
Свой труд он посвятил Якову, королю Шотландии; в нем признавались права Якова на английский престол после смерти Елизаветы. Харингтон собирался послать трактат королю Шотландии в качестве новогоднего подарка, заискивая перед ним. Зная, как королева не любит вопросов о престолонаследии, Харингтон не посмел обнародовать свое сочинение при жизни королевы.Харингтону была дана аудиенция у королевы; его сопроводили в приемный зал, а оттуда по коридору в кабинет, где крестная ждала его, сидя на помосте. В письме к жене, Мэри Роджерс, которая в то время находилась дома в Келстоне (Сомерсет) и растила девятерых детей, Харингтон рисует яркий образ увядающей Елизаветы: «Милая Молл, посылаю тебе то, что, надеюсь, никому не известно; дурные предзнаменования для страны и ее благополучия. Наша милая королева, моя крестная мать и природная мать всей страны, выказывает признаки человеческой слабости. Слишком скоро для нас, кого охватит горе после ее смерти, но слишком медленно для того добра, которое она получит, освободившись от боли и страданий…»[1295]
Елизавету мучили не только болезни, но и «желчь и горе», вызванные мыслями об ирландском мятежнике графе Тироне и о графе Эссексе. По словам Харингтона, когда королева вспоминала об Эссексе и его казни, она «проронила слезу и ударила себя по груди». Ближе к концу аудиенции королева немного собралась с силами и велела крестнику вернуться к семи вечера с его остроумными стихами. Поэзия немного развеселила ее, но спустя какое-то время она сказала: «Когда у тебя останется так же мало времени, эти дурачества будут меньше забавлять тебя; я уже не получаю удовольствия от таких дел. Как видишь, плоть моя уже не так крепка; со вчерашнего дня я съела лишь один пирог, который показался мне невкусным».[1296]
На следующий день Харингтон снова виделся с королевой; его поразили изменения, произошедшие с ее памятью. Она посылала за какими-то людьми, но, когда они приходили, она в гневе прогоняла их за то, что явились без приглашения. Однако, как Харингтон писал жене, «кто скажет, что ее величество что-то позабыла?».[1297] Никто не смел указать королеве на ее ошибку или открыто выражать озабоченность в связи с состоянием ее здоровья.При дворе в те дни много говорили о том, как будут жить после Елизаветы, и некоторые придворные, по словам Харингтона, «менее заботились о том, что им вскоре предстоит потерять, чем о том, что они, возможно, получат после этого».[1298]
Такое очевидное неуважение к королеве навело Харингтона на размышления о собственных отношениях с крестной и о той доброте, какую она выказывала ему всю его жизнь: «Не могу вычеркнуть из памяти доброту ко мне нашей доброй государыни, даже (осмелюсь заметить) до того, как [я был] рожден; ее привязанность к моей матери, которая служила ей во внутренних покоях, ту роль, какую сыграла она в улучшении состояния моего отца (которое я – увы! – сильно ухудшил), надзор ее за мною в годы моей юности, ее любовь к моей свободной речи и восхищение моими скромными познаниями и стихами, которые я столь развивал по ее приказу, породили такую любовь, такое почтительное воспоминание о ее величественных добродетелях, что я не могу отворачиваться от ее состояния и коситься на нее сухими глазами; такая неблагодарность очернит и отравит источник и бездонный колодец признательности».[1299]