Они углубились на два витка, вот-вот внизу должна сверкнуть узкая бойница, и опять в лестничный застенок ворвется металлический грохот и лязг. Сколт, шедший впереди, остановился. Силуэт головы и верхней части его туловища обозначился в полутьме. Ивоун догадался: сейчас начнется исповедь. Предчувствие не обмануло его.
— Всю свою сознательную жизнь я хотел одного — помочь людям различить правду. Мне казалось, для этого необходимо стать писателем. Ни философ, ни ученый, ни политик не способны к этому. У философов и ученых слишком мала аудитория, их голоса могут расслышать лишь немногие, политики часто вынуждены лгать. А писатель…
Последний звук его голоса затих, и в лестничном колодце вновь стало глухо. Ивоун ждал. Молчание затянулось.
— Господи, — вдруг совсем по-другому, с затаенным вздохом прозвучал голос Сколта. — Я же ведь сам ни одному своему слову не верю. Зачем и кого обманывать теперь-то?
Глаза Ивоуна привыкли к темноте, хотя и смутно, он мог уже видеть лицо Сколта. Ему даже вообразилась усмешка, скользнувшая по губам журналиста.
— Неверно считать, будто книги, созданные классиками — теми, кого мы называем классиками, — уточнил Сколт, — признаны и сохранились во времени в силу каких-то особых достоинств авторов. Вздор! Глупейшее и нелепейшее заблуждение. Думать, будто человечество отбирало и сохраняло одни лишь подлинные шедевры, то, в чем более всего нуждались люди — бред, выдумка. Все дело в капризе, в случае.
Сколт говорил торопливо, сбивчиво, в голосе звучало раздражение, точно он спорил с кем-то.
— Я написал больше тридцати книг. Их покупали нарасхват, читали запоем, о них спорили… А через год — полтора про них забывали. Они пылились на дальних полках никому не нужные. В чем дело? На первый взгляд, ответ прост: нет таланта. Но ведь, когда книга появлялась, все в один голос кричали: талантливо. А кто может определить — талантливо — не талантливо? Кто? Время? Да, к одним оно было милостиво: прочно, казалось, навсегда, забытые имена, вспоминали через двадцать — тридцать и даже через сто — двести лет. Почему? В позабытых книгах вдруг открывали глубины чувства, мысли, провидения. А почему же раньше-то все были слепы? Выходит, за прошедшие двадцать или сто лет человечество прозрело, поумнело?.. Чушь! Вздор! Просто таков каприз моды. Ведь глубины, которых раньше не видели, открывали не единицы, а буквально все. Все начинали восторгаться и превозносить автора, не оцененного современниками. Стиль, его манера становятся эталоном. Ему прощали даже явные ошибки и огрехи. Более того, в них то и находили главную прелесть. И так повторялось из века в век.
Глухо звучавший голос Сколта задыхался в тесноте каченных стен. Всплески отчаяния и подавленной боли слышались Ивоуну в чужих интонациях. Видимо, Сколт хорошо отдавал себе отчет, что говорит напрасно, что услышать его никто уже не может, но остановиться, не выговориться до конца не мог.
Ивоун предпочел бы не слышать исповеди Сколта. Не так-то просто быть поверенным чужой совести, чужого сознания. Истина и ложь содержались в словах Сколта одновременно. Точнее, Ивоун находил в них и то и другое. Он помнит, как лет десять — пятнадцать назад вдруг вспыхнула мода на примитивные глиняные статуэтки пятивековой давности. До этого к ним относились с пренебрежением, называли ремесленными поделками, аляповатыми, наивными, принадлежностями мещанского быта ушедшей эпохи. И вдруг на тебе — шедевры безымянных ваятелей, откровения человеческого духа, запечатленные в керамике и прочее. За статуэтками начали охоту, появились подделки. В истории искусства была прочно вписана страница глиняных примитивов. Изданы альбомы, созданы научные труды. Сам Ивоун приложил руку к этому делу: описал несколько старых глиняных фигур.
Все так. Вроде бы Сколт прав. Но ведь было и другое. Задолго до вспышки капризной моды, когда в отношении древних статуэток в ходу были бранные эпитеты, Ивоун тайком ходил в один заповедный уголок храма на верхней галерее — в одиночку любоваться наивной простотой и выразительностью старинных фигур. Чудачеством ли была его любовь? А не содержалась в этих статуэтках вечная, присущая им от рождения, теплота человеческого духа? И теперь люди вдруг увидали, разглядели это, потому что нашелся человек, который посмел выступить против общего мнения и сказать свое слово убедительно. Может быть, то же происходит и с книгами. Оживают из них лишь те, в которых содержится частица великого духа, духа искусства. А те, где одно лишь мастерство, обречены на забвение. И мода в таких случаях благодетельна: она помогает оживить живое. Открыть его и подарить людям.
У Сколта иное отношение к моде, отношение потребителя. Он хотел бы, чтобы мода помогала ему прославиться, и зол на нее, что она пренебрегла им.