Если я вспомнил о столь различных судьбах — пока Поль-Эмиль опрощается, очищается и обнажается на своей подстилке, — то потому, что задумался, какое место предпочел бы я сам, дабы выдохнуть в атмосферу последнюю порцию углекислого газа. Антисанитарный сарай, но с сильными и умиротворяющими запахами леса; чуть прохладный и даже промерзлый зимой, но хранящий повсюду следы самой древней и здоровой человеческой деятельности: на рукоятке инструмента, которая вернула мозолью то, что утратила в древесине; на земле, утрамбованной столькими башмаками и сапогами, что стала твердой, как плитка; на слюдяном окне, плохо пропускающем свет, что светил еще на заре человечества. Или экстравагантный дом, где пришлось вывесить несколько планов — вы находитесь здесь, — чтобы его единственный обитатель не потерялся в менее посещаемых зонах. Дом, где свет чаще всего исходит лишь от размещенных повсюду плазменных экранов, которые транслируют репортажи об огромных девственных пространствах. Дом, где не пахнет ни землей, ни отбросами, но искусственными освежителями, а навязчивый страх заболеть, при активном воздействии химических средств, упразднил даже самого крохотного паучка, где влетающие мушки-камикадзе сразу падают замертво и разбиваются всмятку на ковровом покрытии с цветами американского флага. В своем сарае Поль-Эмиль, похоже, не воспринимал период распада как что-то неприятное. После того как рассеялись первые, честно говоря, достаточно сильные ароматы, осталось лишь вполне приемлемое пресноватое амбре, удачно гармонирующее с запахом земли, дерева, влажного тряпья и загаженного тюфяка. Мышечная и связочная ткань уже растворилась, от неконтролируемых движений, неминуемо возникающих при возвращении в небытие, голова повернулась к двери, на которой все еще висели лопата и грабли, серп и полольник. Казалось, Поль-Эмиль своими полыми глазницами взирает на эти инструменты, которыми не смог бы воспользоваться, но которые смутно ассоциируются с деревенскими работами и здоровой испариной летним днем, душистым от запаха мюскаде. Он даже улыбался им во весь рот как символам простой жизни, которая его всегда избегала. Чему бы он улыбался в особняке за двадцать миллионов долларов? Стенам, обитым траурной тканью? Сверхмодной аудиовизуальной аппаратуре? Там его не оставили бы в покое, тело было бы мумифицировано, вычищено от всего подверженного гниению, загримировано, там сделали бы все, чтобы запретить смерти менять на свой лад его поразительное уродство.