Мне в крестные отцы мама опять взяла пасынка, второго, Александра Николаевича, желая укрепить и уроднить наше единокровие, но крестной взяла свою мать, а имя мне дала в честь любимого человека. Я родился крепким круглышом, с вихром непокорных волос, и очень рано пошел. Пошел – и стал обижать Колю. Я был настоящий ломало. Все, говорят, хотел сломать, не умея даже произнести это словом – «амать» говорил я, – и выражал намеренье «самать» фонарь на дачной платформе, высокого жандарма с рыжими усами (впоследствии у меня, у юноши, проснулось желанье «самать» всех жандармов на свете) и даже медовую круглую луну, низко выплывающую из-за лесочка. Но то были желания, а действия «аманья» были направлены на Колю и его игрушки. Я налетал, как вихрь вихрастый, на его бамбуковый игрушечный столик – и «амал», валил и рассыпал его постройки из кубиков, его фарфоровых барашков и куколок. (В солдатики он не играл.) Няня, охранявшая Колины интересы (я был еще в ведомстве кормилицы), грозилась мне: «Вот погоди! Я тебя, вихрастый! Озорник!» А Коля только усовещевал меня ласково, глотая слезы:
– Что ты, малявенький, что ты?
Но недолго пришлось ему усовещевать «малявенького».
Скоро его «самала» злая болезнь: дифтерит. Он умер трех лет. И заразил его, говорят, «малявенький», сам неизвестно откуда подцепивший болезнь. Мама лежала в родах. Тетка, посланная бабушкой ходить за мною, также заразилась и слегла. А «малявенький» вынес не только дифтерит, но почти следом и скарлатину и остался жив, только из крепыша и озорника превратился в худенького тихого ребенка, до самой юности не желавшего ничего «амать». Коля умер трех лет от дифтерита, У мамы родился третий сын, Георгий, красивый, кудрявый мальчик, очень полюбившийся своей крестной – третьей дочери отца, Елисавете Николаевне.
Но мама была неутешна. Смерть Коли была для нее ударом, от которого никогда она не оправилась совершенно. Она берегла его рубашечки, его фарфоровую собачку – «амка, а хвост акарючкой», она слагала в сердце своем все его слова[89]
, все тихие озарения его прекрасной души, подмеченные ею и другими, она всегда имела его пред своими глазами и, как ни любила нас с братом, все-таки часто, кажется, повторяла про себя: «Не то, не то!» Иной раз задумается, бывало, и, помолчав, промолвит, как сердца горестную замету:– А Коле было бы теперь шестнадцать лет!
На могилке его поставила она белый мраморный памятник и плакала, бывало, над ней через десятилетия после Колиной смерти. И только горькая, неутешная нужда заставила ее – нет, не продать, а заложить у знакомых Колин «крестовик». Когда я стал зарабатывать, она выкупила его. Не у брата ли он теперь?
Мне кажется, живи Коля, он помог бы найти тропинку к
Помню я, как приходила к нам гостить Колина кормилица Авдотья, тихая и добрая женщина, неудачница в жизни, и как тихо, с глубокою и, казалось мне, сладостной горестью оплакивала она Колю. Плакала и няня, если случалась тут, придя к нам из богадельни. А у мамы в глазах стояли слезы, и глаза ее были похожи на Колины. Мне, ребенку и даже юноше, всегда было немного обидно от этих слез. «Ведь мы есть у мамы, – думалось мне тогда, – ведь я люблю ее». А я горячо любил ее. Я не понимал тогда, глупый, что ради нас и любовью к нам она и удерживала слезы по первенцу: не будь нас, слезы эти не стояли бы у нее в глазах, а лились бы обильней и неутешней, чем у няни и у кормилицы.
«Любовь к отеческим гробам» заставляет меня желать и просить у Бога великой милости лечь рядом с отцом и матерью в «мать земле сырой», и лечь я желал бы в одной могиле с Колей, под тем же белым камнем. Он потеснится, даст мне место, а мне легче будет лежать в земле вместе с «блаженным младенцем Николаем» (так всегда молилась по нем мама), и я не желал бы, чтоб прибавлялась еще какая-нибудь надпись на его младенческом белом камне… Мне будет казаться, что и меня прикрыла мама, всю ту бедную, запутанную и нераспутанную жизнь, тем же белым камнем с крестом, каким накрыла своего первенца, «не созданного для мира».
И жестока – а может быть, и милостива? – жизнь: маме не дано было проводить в могилу ни любимой матери, ни любимого сына. Она была тяжко больна и на ложе почти смертном встретила обе кончины.
Жизнь в новой семье была для матери буднями, длившимися четырнадцать лет. Это был сплошной ее рабочий день.
Надо было накормить, напоить, обуть и одеть дом в тридцать человек детей, родственниц, «молодцов», прислуги. До этого мама никогда не вела хозяйства[90]
, и, однако, впрягшись в хомут отцова домостройства, она так умно повела дело, так отлично умела быть и министром внутренних дел, и министром продовольствия, и просвещения в отцовском уделе, что никогда не встречала со стороны отца ничего, кроме заслуженной похвалы.