Но «получения» от Сергеева были нечасты, а скорее являлись тем, что называется «Бог на шапку послал», и матери приходилось искать всякого случая, чтоб добыть денег своими руками. Она вязала кружева, какие-то прошивки и продавала знакомым. Летом отправлялась варить варенье к своим «посаженым отцу-матери» – богатым одиноким Залогиным, доживавшим некороткий свой век в усаженной розами даче в Сокольниках, и за три-четыре дня варки абрикосов и дынь ей давали золотой (десятирублевик) и отвозили на своей лошади до «круга», откуда мама тряслась на конке домой. «Варила» она и у богатых мучников Мухиных, в чьем роскошном, купленном от разорившихся бар доме на Елоховской площади теперь помещается Пушкинская библиотека. И много было у нее таких «подработков», о которых я узнал только после ее смерти.
Обед у нас был всегда. Но на ужин – и то только детям – был стакан молока с ломтем белого хлеба. С праздником мы были всегда – с куличом и красным яйцом на Пасху, с куском ветчины на Рождество, – но часто в печку клалось последнее полено, и наутро надо было лишь надеяться, что «Бог пошлет». И посылал: не помню, чтоб мы мерзли. Самое тяжелое было с квартирой: тут не было ни милости, ни просроку, а деньги, полученные из купеческого общества, уходили на еду, на дрова, на то на се. Часто, вернувшись поздно из «городу» (в Москве все, что за Китайской стеной, называли по-старинному: «город»), мать на вопрос тетки: «Принесла?» – усталая и печальная, отвечала: «Нет». – «Ну, иди сама говорить с хозяйкой. Я не пойду. Она рвет и мечет».
И мать с утра отправлялась в город искать денег, занять у кого-нибудь.
Так шло из года в год, пока я не стал давать уроки и помогать ей.
Но я же и подрезал самую дорогую, самую лелеянную ее надежду. Ее мечтой было, что я окончу гимназию, окончу университет, буду ученый, профессор, получу казенную квартиру (ах, как отравили ей жизнь «рвавшие и метавшие» хозяйки захолустных квартир!), и она получит на старости покой. Все это должен был дать ей я, не «любимец» ее (у ней не было «любимцев»), а ее старший, крестник ее обожаемой матери, тезоименитый ее любимому человеку, «серенький мальчик», у которого было такое тихое детство, с такой ранней тягой к книге, к поэзии, к молитве, к писательству: недаром она сберегла его первые стихи, писанные им, 6-7-летним ребенком!
И я разрушил эту ее мечту!
Я уходил месяц за месяцем от всего дорогого ей, этого мирка тишины, книг, стихов и молитвы, и однажды, обуян честнейшим и бестолковейшим народничеством на свою стать (только эта «своя стать» и была в нем ценна), заявил в гимназии, что не могу больше продолжать там ученье, так как считаю это безнравственным: ученье в гимназии и в университете есть привилегия, которою не пользуются миллионы простого народа, кормящего нас своим трудом. Долой с народной спины! И я слез с нее, «сказать попроще» (Крылов) – ушел из среднего класса гимназии.
Она перенесла этот удар мужественно. Она меня почти не упрекала.
Я тотчас, разумеется, принялся зарабатывать деньги чем мог – уроками, первым литературным трудом. Но все это мало ее утешало. Не деньги мои ей были нужны, а мое будущее, то, которое прочила она мне, и разумно прочила, сообразуясь с моим характером и истинными склонностями, полнее и ярче сказавшимися в поздние годы.
Но ее ждал другой удар, занесенный моею рукою, а затем и рукою брата.
Она узнала хорошо, что такое обыски, аресты, что такое «передачи» в тюрьму, что такое невольные беседы с вежливыми чинами охранного отделения, наконец, что такое высылка сына из Москвы.
И тут, в этой жизни сквозь слезы, продолжавшейся годами, она была мужественна и деятельна, терпелива и умна.
Казалось, сбывалось над нею злое пророчество старшего пасынка, что от своих детей увидит она слез больше, чем от чужих.
Слезы она увидела – действительно увидела.
И я видел эти слезы.
Помню, я – далеко за полночь, притворив дверь в зальцу, – читаю какого-то разрушителя ее и моей веры: не то Штирнера[98]
, не то Ничше[99] («Антихрист» тогда только что вышел). Веры той, которой учила меня мать, во мне осталось на донышке, на самом донышке, и я даже не знаю, где оно, это донышко? Есть ли оно? Я читаю. Все смутно во мне. Я даже самому себе не хочу сознаться, что не из-за революционных чувств сжимал я не раз уже курок револьвера, – но я читаю, читаю. Ночь глуха. И я слышу ее шепот. Она думает, что я сплю.Она стоит на коленях пред родовым Спасом. Лампада мерцает так же, как в старом нашем доме, как мерцала в Калуге, в XVII столетии в прадедовском доме…
Она кладет поклоны и тихо-тихо просит:
– Вразуми. Настави. Прости.
Это – обо мне. Я знаю: обо мне.
Я стараюсь не слышать. Я углубляюсь в Штирнера. А оттуда, из зальцы, все тот же материнский тихий доходчивый вопль – Всемилостивому:
– Вразуми. Обрати. Настави.
Я тушу лампу и, крадучись, как вор, ложусь бесшумно в постель. Слезы подступают к горлу.
Она никогда не «обращала» меня в веру отцов. Она не упрекала ни в каком неверье. Она только молилась тайно – и просила.