И выпросила мне то зернышко веры, которое пусть не дало и не даст ростка зеленого и высокого, но и не умрет в душе, пока не умрет сама душа.
Тут я мог бы остановиться.
Мое примечание кончилось.
Но рассказ о маме так переплетается с каждой моей строкой, которую я выпишу из апрельского моего численника, что я в двух словах доскажу его – до ее конца: он наполовину окончил и мою жизнь.
Молодость нашу – и чужую, ту, которую мы приводили в наши тесные комнатки на Переведеновке, – мама
Нелегко было ее старости сносить эту юность, шумливую, безумную и слепую на всякий «труд и болезнь» старости… А она не только сносила, но и привечала.
Но схлынула и эта волна весеннего прилива.
Еще при первых отступлениях этой волны я дошел уже до отчаяния. «Я лил потоки слез нежданных»[103]
. Мне противен был всякий человеческий голос, кроме голоса матери. Я знал, что давно нацелил себе в висок дуло револьвера, и даже досадовал, что кто-то невидимый не давал мне спустить курок. Теперь я знаю, кто был невидимый: мать.Прошел буйный час прилива.
И, сам не замечая того, я начал реставрацию себя – по тому фундаменту, который был заложен ее руками, по тому чертежу строения, который был начертан ею еще над моей детской постелькой.
Я поступил в археологический институт. Я перевез ее на другую, лучшую квартиру. Я повел ее с собою в театр – в Малый, куда она не могла пойти чуть не два десятилетия и где застала еще великих актеров, в их числе подругу ее детских игр М. Н. Ермолову, в Большой на Шаляпина в «Борисе Годунове», где она все поняла и все оценила с чутьем удивительным, на «Вишневый сад» в Художественный. Я мог выписать ей ту же старую любимую «Ниву», которая получалась и на Болвановке, и в Плетешках и перестала получаться на Переведеновке.
Получив деньги за книжку о Китеже, я повез маму туда, куда она хотела, – в Оптину пустынь и к Тихону Калужскому, куда она возила меня с отцом – маленького, слабенького, худенького мальчика. В 1914 году летом я повез ее к Троице, и она вспоминала, как в трудную минуту, после смерти бабушки, она взяла меня, маленького, и уехала[104]
в Хотьково молиться. Была зима. Поезда к Троице не было, а ей так туда хотелось, скорее сложить свою тоску и горе у Преподобного на пороге, и в сумерки наняла она мужичка, и мы поехали, побеляемые сыпучим снежком, и так грустно и хорошо нам было среди пустых полей и белых лесов. Эта поездка сдружила нас с нею. Она была вскоре после смерти бабушки, когда мама была особенно одинока. Отец пенял на нее после: как она вечером решилась ехать одна с ребенком с неизвестным мужиком. Он не понимал, какою радонежскою древнею и тихою ласкою обрадовал нас тогда снежок, хмурый сумрак, лошадка с чуткими ушками, нехитрый мужичок – и недалекий, совсем близкий где-то от нас старичок в худенькой мантии, за ласковое тепло которого цеплялись тогда не мы одни, а тысячи русского народа.И вот теперь, через много лет, «серенький мальчик» повез ее к Троице и в Хотьково, и была ее полная воля – молиться сколько хочется, вынимать просфоры, ставить свечи, заказать себе рыбную селянку в монастырской гостинице. Она плакала тайком счастливыми слезами.
И так же, как когда-то слышал я ее полночные просьбы: «Прости. Вразуми. Настави», так же – случайно и тайком – слышал я теперь ее горячие, слезные слова благодарности Тому же, Кого просила она быть «смысла подателем».