Читаем В скорлупе полностью

По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.

А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль-то — ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды — ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость — такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал — кто его там увидит? — а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения — начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.

Так какая польза от головной боли и душевной? От чего меня предостерегают или что велят делать? Не дай твоей матери и кровосмесительному дяде отравить твоего отца. Не трать драгоценные дни, праздно вися вверх ногами. Родись и действуй!

С похмельным стоном, короткой арией хвори она садится в кухне на стул. После выпитого днем вариантов на вечер немного. Фактически два: сожалеть или выпить еще и сожалеть. Она предпочла первый, но время еще раннее. Сыр на столе уже забыт. Клод едет оттуда, где будет жить мать — сбагрившей меня миллионершей. Едет через весь город на такси, потому что водить машину не научился.

Пытаюсь увидеть ее такой, как она сейчас должна выглядеть — с созревшим плодом, двадцативосьмилетнюю, молодо привалившуюся к столу (настаиваю на этом наречии), блондинку с косой, как у саксонского воина, красивую до неописуемости, стройную, если не считать меня, полуголую, с розовыми от загара плечами; ищет, куда поставить локти на кухонном столе среди тарелок, глазурованных желтком месячной давности, сухарных и сахарных крошек, на которые ежедневно срыгивают мухи, вонючих пакетов из-под молока, ложек с налетом, жидкостей, ставших струпьями на рекламных листовках. Я пытаюсь видеть ее и любить, как мне полагается, потом представить себе, какое ей выпало бремя: злодей, которого она взяла в любовники, святой, которого она отставила, дело, которое замышляется, милый ребенок, которого сдаст чужим людям. И все равно люблю ее. Если нет — то вы сами никогда не любили. А я любил, я любил. Люблю.

Она вспомнила о сыре, берет ближайшее орудие и вонзает. Отваливается кусок — и вот он у нее во рту, она сосет его, сухой и каменный, и размышляет о своем состоянии. Идут минуты. Состояние, я думаю, нехорошее, хотя кровь у нас все-таки не загустеет, потому что съеденная соль понадобится ей для глаз и щек. Ребенка пронзает материнский плач. Сейчас она перед лицом мира, созданного ею же самой и не дающего ответа, перед всем, на что согласилась, перед новыми обязанностями — я снова их перечислю: убить Джона Кейрнкросса, продать его родовой дом, поделить деньги, избавиться от ребенка. Это мне бы полагалось плакать. Но неродившиеся — каменноликие стоики, погруженные Будды. Мы признаем, в отличие от молодых сородичей — от плаксивых младенцев, — что слезы в природе вещей. Sunt lacrimae rerum[9]. Младенческий вой — непонимание сути. Ждать — вот что надо. И думать!

Она уже немного оправилась, и мы слышим, как ее любовник вошел в холл и выругался, споткнувшись о мусор своими башмачищами, которые ей так нравятся.

(У него свой ключ. А отцу приходится звонить в дверь.) Клод спускается в полуподвальную кухню. Шуршит пластиковый мешок со снедью или с орудиями смерти — или и с тем, и другим.

Он сразу замечает ее странное состояние и говорит:

— Ты плакала.

Не столько заботливость, сколько констатация факта или непорядка. Она пожимает плечами и смотрит в сторону. Он вынимает из пакета бутылку и громко ставит на стол, так, чтобы она увидела этикетку.

— «Кюве ле Шарне Менету-Салон». «Жан-Макс Роже» две тысячи десятого года. Помнишь? Его отец погиб в авиакатастрофе.

Он говорит о смерти отцов.

— Если холодное и белое, я бы выпила.

Она забыла. Когда в ресторане официант не сразу зажег свечу. Тогда оно ей очень понравилось, а мне еще больше. А сейчас выдернута пробка, звякнули бокалы — надеюсь, чистые, — и Клод наливает. Я не могу отказаться.

— Будем здоровы! — Тон ее быстро смягчился.

До дна; потом он говорит:

— Скажи мне, из-за чего.

Она начинает говорить, но у нее перехватывает горло.

Перейти на страницу:

Все книги серии Интеллектуальный бестселлер

Книжный вор
Книжный вор

Январь 1939 года. Германия. Страна, затаившая дыхание. Никогда еще у смерти не было столько работы. А будет еще больше.Мать везет девятилетнюю Лизель Мемингер и ее младшего брата к приемным родителям под Мюнхен, потому что их отца больше нет — его унесло дыханием чужого и странного слова «коммунист», и в глазах матери девочка видит страх перед такой же судьбой. В дороге смерть навещает мальчика и впервые замечает Лизель.Так девочка оказывается на Химмельштрассе — Небесной улице. Кто бы ни придумал это название, у него имелось здоровое чувство юмора. Не то чтобы там была сущая преисподняя. Нет. Но и никак не рай.«Книжный вор» — недлинная история, в которой, среди прочего, говорится: об одной девочке; о разных словах; об аккордеонисте; о разных фанатичных немцах; о еврейском драчуне; и о множестве краж. Это книга о силе слов и способности книг вскармливать душу.Иллюстрации Труди Уайт.

Маркус Зузак

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза

Похожие книги