Я сознательно не рассматриваю здесь содержание «политических программ», которые Уэллс транслирует в своих (мета)утопиях или с их помощью, не разбираю принципы социального моделирования, которым он следует. Моя цель – привлечь внимание к другой стороне утопического, к возможности увидеть в утопии способ справляться с «предельными» значениями, способ решать – через язык социального – вопросы смысла жизни и страха смерти. Утопическое восприятие, если оно аффективно заряжено, часто сопряжено с поиском экзистенциальной и этической опоры. Но насколько устойчива такая опора, насколько пространство утопии, с его бассейнами и виадуками, беседками и общественными зданиями, полями и садами, каталогизациями и умолчаниями, пространство забвения, пространство, которое мы как будто бы пытаемся вспомнить и в котором никогда не могли и не сможем быть, – насколько такое пространство способно стать источником силы и местом «обретения себя»? Именно такой запрос обращает к утопии Уэллс в надежде, что из поля внимания исчезнет «комариная туча мелких забот», тот повседневный опыт, который кажется бессмысленным или, что то же самое, навязанным вопреки желаниям – иначе говоря, не являющимся объектом волевого выбора. В этой оптике воля допускается исключительно в пространстве возвышенного, в пространстве утопии – но столь ожидаемая встреча с собой («Я явился сюда, чтобы видеть самого себя») оборачивается, конечно, рациональной иллюзией; «я», с которым знакомится протагонист «Современной утопии», оказывается – в терминах психологии нарциссизма – «фальшивым».
Было бы неправильно утверждать, что утопизирующий погружается в мир собственных фантазмов. На мой взгляд, термин «фантазм», когда он привычно используется для определения утопии, уводит в сторону от понимания опыта утопической рецепции, опыта утопического as is. Утопия как идеальный тип, своего рода утопия утопии, так или иначе присутствующая в каждом индивидуальном утопическом жесте (в той мере, в какой этот жест вообще опознается как утопический), скорее представляет собой нечто противоположное фантазму. Это репрезентация не столько искаженного желания, сколько
Уэллсовское объяснение, разумеется, не случайно: навык классического утопического письма включает в себя умение оформлять нормативное суждение как смелую и даже абсурдную фантазию; отчасти по этой причине суть подмены становится для постромантического восприятия практически невидимой – утопия начинает казаться пространством свободного воображения и объектом аффективного желания (а существенно позднее, уже в ХХ веке, определяется как кладезь неукротимой творческой энергии, противостоящей любому господствующему порядку). Вместе с тем переживание неудачи, «фрустрации», которым сопровождается рождение утопического аффекта, и сам образ «недостижимой утопии», появляющийся одновременно с попытками ее эмоционального присвоения, можно интерпретировать как новую форму защиты от страха перед волевым актом желания. Дорогая Уэллсу идея эволюции утопического общества закрепляет этот защитный механизм, но придает ему более оптимистичный характер: возникает впечатление, что, превратив утопию из застывшей модели в процесс, растянутый на много веков вперед, удастся разрешить фаустовский парадокс – не останавливать прекрасный момент исполнения желаний, а бесконечно продлить его во времени. Однако при этом продлевается и фрустрация (ср. у Беллами: «Создатель вложил в сердца наши бесконечный идеал совершенства: перед ним все предыдущие наши подвиги кажутся ничтожными, а цель всегда остается далекой» (Беллами, 1891: 289)). Утопическое желание наделяется сверхценностью постольку, поскольку остается отчужденно-возвышенным и неудовлетворенным, неисчерпаемым и не подлежащим растрате, иными словами – безопасным, ассоциированным не со смертью, а с (пусть и коллективным) бессмертием.