Знаю, что это было бы безуспешной попыткой, ибо своей природы не преодолеешь. Да я и не хочу этого. Я буду сознательно выполнять эту заповедь. И что может воспитать во мне семинария, если я отступлюсь от своих «чувств и мечтаний»? Угодничество, лицемерие, карьеризм, ограниченность, леность или цинизм? Насмотрелся я на эти «добродетели» нашего духовенства. А может быть, живую веру, благочестие, апостольский дух и рвение? Нет. Я убежден, что эти дары бог ниспосылает непосредственно и раньше, чем ректор решит, достоин ли ты их или нет. Я не избранник и не стану им, но рядовым ксендзом-тружеником могу стать. Бог знает меня лучше, чем начальство и я сам. А насколько я себя знаю, пока что не боюсь приступить к жертвеннику божию.
Я сознаю, что и после семинарии должен буду
потому что, если их высказать, они, по мнению людей, не будут соответствовать духовному лицу. То, что во мне, в душе моей прекрасно и возвышенно, будучи воплощенным в слове, покажется другим безобразным и низменным. А если и не покажется, то найдутся люди, которые поспешат осквернить и унизить это. Стало быть, всю жизнь
Вся твоя жизнь будет долгим молчанием и одиночеством. Быть может, это и хорошо. На эту тему можно фантазировать до бесконечности. Но устою ли я? По силам ли мне будет такое испытание? Ведь и теперь бывает иногда так тяжело! Тяжело не одиночество, а сознание, что могло бы быть иначе. А если было бы иначе, было бы лучше. Почему я не могу радоваться жизни, любить и быть любимым, дать людям хоть немного света и радости? Ну, а вдруг я заблуждаюсь и без нужды мучаю себя? Одно лишь ясно:
Так, иногда рассуждая правильно, иногда ошибаясь, Васарис размышлял о себе, о своем положении в семинарии, о будущем.
Он довольно трезво анализировал свои взаимоотношения с семинарией, верно охарактеризовал сокровенную частицу своего «я». Но он ошибался прежде всего в том, что недооценивал влияния семинарии на самого себя. Впоследствии Васарис убедился, что влияние это было сильнее, чем он полагал. Еще больше ошибался он в своих оптимистических взглядах на будущее. И опять он слишком поздно понял, что, прежде чем решиться стать в ряды избранников церкви, должен был достигнуть полного самоотречения, полного согласия с семинарским духом и догмой, растоптать свою гордыню, свои мятежные помыслы «и чувства и мечты свои».
А он успокаивал себя заманчивым образом ксендза-патриота, ксендза-литератора, ксендза-общественного деятеля. Ему придавала смелости мысль, что прошлое его ничем не запятнано, но он не знал, чего еще потребует от него жизнь, какие испытания ждут его впереди и в каком направлении будет развиваться его характер, взгляды и способности.
К концу года Васарис совсем успокоился, окреп. На многие мучившие его вопросы он нашел тот или иной ответ. Он воздвиг целую систему обороны, которая кое-как помогала ему выдерживать испытания семинарской жизни. Он старался, как только мог, выполнять духовные упражнения, оказывал успехи выше среднего, прилежно готовился к экзаменам, а в свободное время кое-что читал, кое-что писал, тем более, что обстановка благоприятствовала этому. Теперь он был старостой комнаты, в которой спал и занимался. Между нею и коридором была еще одна проходная комната, так что, в случае необходимости, Васарис всегда успевал спрятать нелегальную книгу или рукопись. И потом долгая практика научила и его и других семинаристов различным мерам предосторожности. Во время чтения он обычно держал книгу или газету в ящике стола; вставая, можно было мгновенно и совершенно незаметно задвинуть его.
Пользуясь благоприятной обстановкой, Васарис написал за второе полугодие с десяток стихотворений, которые были напечатаны в одной из католических газет. Его литературное имя знали уже многие. Читатели ждали от него большего, чем он думал. Однако и теперь стихи у него получались вымученные, холодные, несмотря на гладкость и звучность. Они изобиловали идейными мотивами, возвышенными мыслями и обращениями к юношеству. Только раза два Васарис дал себе волю, заговорил собственным голосом, но эти стихи были проникнуты такой горечью, таким мятежным духом, что он никуда не послал их.
Часто по вечерам он глядел в окно на дремлющий сад с чувством страшной тоски и тревоги, но никогда не садился писать под таким настроением: он знал, что стихи получатся строптивые, что в них проскользнут мотивы любви к женщине. Ему было стыдно перед товарищами, перед читателями, наконец перед собой: семинарист, носит сутану, а сам пишет стишки о Женщине. Это казалось безвкусным, почти карикатурным.