В сибирской тайге летним туманным утром два московских геолога увидели на другом берегу реки медведя. Вскинули новенькие, не обстрелянные еще, охотничьи ружья, которые всегда были при них, и — друг к другу плечами — одновременно сделали выстрелы. А медведь вовсе и не был медведем: человек, которого геологи приняли за зверя, был ими убит наповал. Одна пуля попадав карман спортивной куртки, ударилась о лежавшую там металлическую коробку, отклонилась в сторону, отлетела, — лишь осколок разбитой коробки слегка оцарапал грудь. Другая оказалась смертельной.
Если бы оба хотели убить, то отвечали бы на равных. Как сообщники. Как совместно задумавшие и совместно осуществившие убийство. Кто попал, кто промахнулся, — принципиального значения это бы не имело. Но они не хотели. Не умысел руководил их поступком, а легкомыслие. То, что юристы называют небрежностью. В этом случае уголовной ответственности подвержен лишь тот, чья небрежность завершилась роковым финалом. Не тот, кто стрелял. Тот, кто убил.
Нравственно вина одного не отличалась от вины другого. Юридически между ними пропасть: один виновен, другой нет. А кто виновен, то есть, иначе сказать, чей выстрел оказался смертельным, — ни одна экспертиза, которых было не счесть, ответа на этот вопрос дать не смогла. И тогда возникла коллизия, которая лишь на первый взгляд кажется сугубо формальной. Юридической, а не человеческой. Или будут наказаны двое, один из которых заведомо невиновен. Или избегнут наказания двое, один из которых заведомо виновен. Иного варианта закон не дал.
Целились в зверя — пострадал человек. Призрачный этот медведь становился зловещей и многозначной метафорой, и она выходила далеко за рамки «частного случая». Скрытое в тумане, размытое, без отчетливых очертаний, зловещее чудовище, то есть подлежащее устранению зло, так и остается неуязвимым, растворяется в том же тумане, подставляет вместо себя счастливых влюбленных, оказавшихся в прибрежных кустах… Опять, как всегда, страдают в итоге ни в чем не повинные люди. И некому за это ответить. Конечно, огромный интерес — без этого не было бы театра — представляло отношение к случившемуся обоих стрелков, близких убитого, юристов и всех вообще, причастных к этому делу. У каждого была своя позиция, а все позиции вместе создавали полифонию советского «общественного мнения» — тот поразительный хаос и нравственный разнобой, который был характерен для эпохи «предперестройки».
В работе над этим спектаклем (я, кажется, не пропустил ни одной репетиции, иногда подменяя на сцене то одного, то другого отсутствующего актера) пришлось столкнуться с такой же актерской увлеченностью, какую я замечал и на съемочных площадках. Совсем, казалось, не свойственную ей сатирическую роль самоуверенной, безграмотной, но прехорошенькой прокурорши исполняла Светлана Брагарник, которой вскоре предстоит раскрыть множество тогда еще не обнажившихся граней своего дарования, заслуженно обрести признание коллеги зрительскую любовь. Ее антипода, совестливого следователя, фанатика законности, который выглядит белой вороной среди своих преуспевающих и дремучих коллег, представлял Женя Меньшов. С ними и их товарищами по сцене работать было одно удовольствие.
Потом Борис Голубовский принял мою новую пьесу («Верховный суд»). И Светлана, и Женя, и другие участники спектакля — Леонид Кулагин, Евгений Красницкий, совсем еще юная Ира Шмелева (мне кажется, это была ее первая роль на сцене), да все, все! — прониклись общественной значимостью того, что происходило на сцене: театр ощутил приближение тех самых ветров, которые смели прежнее, прогнившее здание псевдозаконности, но, увы, не воздвигли на его руинах никакого другого. А я-то вполне искренне убеждал актеров, что нашим спектаклем мы поможем его возведению… Да и где они, эти руины? Все осталось, как было, обновился только судейский словарь, а деловые рекомендации судьи получают уже не из райкома — от других компетентных товарищей. Только и всего…
Основой для пьесы послужило громкое в свое время дело о взрыве на минском телевизионном заводе со множеством жертв. В пьесе число жертв сократилось всего до одной, но хотя бы в этом цензура никак неповинна: «сокращение» сделал сам автор. Спектакль — не газетная статья, — прозвучавшая со сцены цифра (десять погибших, сто или двести) никого бы не взволновала. Зато одна конкретная жертва, данная крупным планом, это судьба, в которую можно вглядеться и которая взывает к зрительскому состраданию.