На следующий день предстояло восстанавливать утраченное равновесие. Наталия Евгеньевна идёт в пионерскую комнату, где Гаврилин занимается на фортепиано. А он не поворачивается и не здоровается — проиграл свои пьесы и пошёл слоняться по коридорам. «Пошли на обход по интернату с воспитателем Анной Васильевной Нестеровой, — вспоминает Наталия Евгеньевна. — Она мне и говорит: «А Гаврилин сегодня не завтракал». И полушутя-полусерьёзно: «Вы, наверное, виноваты». — «Почему?» — «Вы ему сказали что-нибудь обидное». Если до этого я ещё сомневалась, говорить с ним или нет, то теперь уже сомнений не было. Пошла в «учебную». Стоит за стулом, склонившись к Горелику. Подошла, говорю: «Можно тебя на минуточку?» Молча пошёл за мной в дежурку.
— Ты что же, обиделся?
— Нет, что вы, Наталия Евгеньевна.
— Почему же ты ушёл вчера с репетиции?
— Я не буду играть, у меня ничего не получается.
— Получится, если захочешь.
— Вот у Гридчина сразу получилось, а у меня — нет.
Пришлось объяснять, что даже у артистов не всегда сразу роль получается. Немного «лёд тронулся».
— Может быть, я тебе слишком резко делала замечания?
— Нет, наоборот.
— А что же ты даже не поздоровался и не завтракал? Заулыбался смущённо.
— Надо завтракать. Ясно?
— Да. Я попробую сам позаниматься, а потом с вами. Но вообще мне трудно.
Всё ясно: трудно ему пережить, что кто-то лучше его справляется с ролью. После этого разговора ходил по интернату, как вырвавшийся на свободу ребёнок. А вечером — телефонный звонок. [Звонил, конечно, Гаврилин.]
— Добрый вечер, Наталия Евгеньевна. Свершилось!
— Что свершилось?
— Свершилось! Я сходил в баню. Вы знаете, сколько я пережил? Это что-то ужасное. Ветер хлестал меня по ногам, дождь лил под самые ноги, брюки все были мокрые. Я простудился, у меня уже грипп. Я даже решил идти обратно, но всё-таки пошёл в баню.
— Что ещё произошло?
— Была комсомольская группа. Меня принимали в комсомол» [21, 17–18].
Далее Гаврилин с упоением рассказывал, что сочинил новую песню о Сирии «в духе, как писались в период борьбы в Испании», а кроме того, собирается написать революционно-публицистическую статью о том, что война не нужна. В бане с ним мылся один фронтовик — без ноги, с несколькими ранами и поэтому он «как-то ещё больше понял, что война не нужна, что она совсем не нужна». Ещё он поведал о новом, недавно прибывшем в интернат мальчике[44], а завершился этот удивительный диалог, вобравший в себя все темы и сюжеты, неожиданным признанием Гаврилина в том, что он «совершенно не может смотреть фильмы о любви» [21, 18–19].
Безусловно, важно было всё рассказать Наталии Евгеньевне и всё на свете с ней обсудить. Она была благодарным слушателем, если считала нужным — давала мудрые взвешенные советы. И, конечно, одна из самых значимых тем того периода — вступление в комсомол. «Вы знаете, меня вытащили на середину класса и стали мне задавать вопросы, — сообщил Гаврилин. — Спросили, что такое демократический централизм. Я ответил: выборы. А мне сказали: неправильно. Потом Аншелес, который взял у меня пиджак, чтобы идти в филармонию, сказал: «Не нужно его спрашивать. Давайте примем». Но они сказали: «Нет». И спросили, почему я сейчас решил вступать. Я ответил им не то, что думал на самом деле. — Зачем же было что-то придумывать, когда можно было сказать то, что есть? — Да, но повторять стереотипную фразу: «Я чувствовал себя неподготовленным», — всё равно бы не поверили» [21, 17–18].
Отметим, что отношение к комсомолу у Гаврилина было восторженное, но это не касалось непосредственно той структуры, которая существовала в школе. «Наша организация, извините, стадо баранов, — восклицает композитор на страницах своих заметок. — Руководители или маленькие бюрократики, или слабовольные болтуны. Нас как музыкантов в колхоз не пошлют, к культуре мы вроде приобщены своей специальностью. И работы — да? — быть не может. И не случайность, что появились высказывания, подобные тому (Пригожина). И многие так думают, но молчат.
Я не из газеты, я не с лозунга, но я искренне верю в комсомол. Вспомните целину. Это такой подвиг — равного которому нет в истории. Я слышал очевидцев, которые очень просто рассказывали… Блестящий журналист работал на вокзале носильщиком — трибун.
Нам нечего зазнаваться — мы, с нашими настроениями и высказываниями, слишком рахитичны и трухлявы для того, чтобы зазнаваться, презирать простую кепку и широкие штаны. И нужно быть слишком индивидуалистом и слишком смелым, чтобы не видеть того большого, что сделал комсомол, то, перед чем мы ДОЛЖНЫ