В комсомольскую организацию Гаврилина приняли 1 ноября 1957 года. «Принимали из интерната четверых, — вспоминает Н. Е. Штейнберг, — в том числе и Гаврилина. Собрание, как всегда, малочисленное, настроение несерьёзное. В основном всё сводилось к тому, чтобы задать каверзный вопрос по политике и трафаретный — о членских взносах. Когда принимали Гаврилина, то всех поразило его заявление, в котором было довольно подробно и в патриотическо-искреннем тоне написано, почему он хочет вступить в комсомол. Стоял он у стола опустив голову, то и дело хватался за очки или поправлял волосы, а потом в течение нескольких минут стучал пальцами по краю стола. Я выступила, дала ему рекомендацию. Вопросов к нему, кроме как по биографии, не было. Сразу же его приняли. А Кокушин и Уваров, сидящие сзади, сказали, что из всех вступающих один он по-настоящему достоин быть комсомольцем» [21, 20–21].
К этому событию он отнёсся более чем серьёзно. Но ждал и других. Однажды неожиданно, но, конечно, передумав и перечувствовав предварительно множество «за» и «против», признался своей воспитательнице в том, что ему совсем не везёт в любви. «Не любят меня женщины», — донеслось вдруг. «Твоё время ещё не пришло», — шутя ответила [Наталия Евгеньевна]. «Нет, я серьёзно. Вы всегда шутите». — «Тебя ещё так будут любить! Молить будут о любви, а ты будешь гордо их отвергать». Заулыбался и пошёл наверх» [21, 19].
А потом вдруг опять пришлось выяснять отношения. В одной из бесед Гаврилин решил критиковать сочинения Вадима. Наталии Евгеньевне это не понравилось: «У тебя всё, что не твоё, серое, и только один ты чего-либо стоишь, а все люди, тебя окружающие — серая, бесцветная масса» [21, 19].
Такого замечания Гаврилин принять никак не мог. Сначала он промолчал, хоть и помрачнел. Но потом всё-таки ответил: «Я на вас очень обижен: зачем вы так говорили, да ещё при Горелике?» И на репетиции закрылся пюпитром, ни с кем не разговаривал. На другой день, конечно, стал здороваться сквозь зубы. А вечером Наталии Евгеньевне никак не удавалось уложить старших мальчиков (и Валерия, в частности) спать: ушла в час ночи, а Гаврилин и Тарасенко ещё продолжали писать сочинение.
Потом грянул день рождения Милы Ставониной, старосты девятой комнаты. Наталии Евгеньевне пришлось конфисковать вино, «но вскоре в дежурку явилась целая делегация. Они молили, просили, но согласиться на то, чтобы они пили в интернате, я не могла. Пошли на компромисс: можно, но не в интернате. Вечером я обязательно собиралась приехать снова, но замоталась и устала: ездили выбирать премию для комнаты старших мальчиков. Ходили, ходили с Гаврилиным по магазинам, наконец купили будильник. Решила: не поеду».
Но приехать всё-таки пришлось. Вечером позвонила завуч Зоя Борисовна Хохлова и недовольным тоном сообщила, что у девочек приготовлены стаканы. Есть ли гарантия, что они не станут пить в интернате? А потом в трубку заорал и сам Юдин — серьёзно возмущался, говорил о пренебрежении должностными обязанностями, велел срочно явиться на работу.
Долго Наталия Евгеньевна ждала трамвая, волновалась: ситуация со стаканами могла принять нешуточный оборот. «Выхожу — слышу рядом шаги, оборачиваюсь — Гаврилин. Я настолько была обеспокоена, что даже не выразила удивления.
— Всё-таки заставили вас приехать! Да ещё из-за меня вам попадёт. Меня Юдин с папиросой поймал.
— Ну вот, а обещал. Чего стоят твои обещания?
— Я больше никогда не буду. Ну извините меня. Ещё вам и за это влетит.
— А ты что, радуешься?
— Нет, что вы!
— А вообще-то правильно — меньше надо вас жалеть.
— Зачем вы, Наталия Евгеньевна, успокаиваете себя?
Пришла, сразу же поднялась наверх. Девочки сдержали слово: в интернате рождение не праздновали. Нашла Зою Борисовну, она очень мило со мной побеседовала. Валерий неотступно ходил за мной как тень, всё старался чем-нибудь помочь мне» [21, 21–22].
А на следующий день Наталия Евгеньевна, как воспитатель и педагог, пережила своего рода победу: «Днём пришла на дежурство. Вошёл Гаврилин. Подошёл ближе. От него пахнуло папиросным дымом. Тихо, но так, чтобы он слышал, выразила своё недовольство. А через несколько минут, стоя в коридоре, почувствовала, как он что-то настойчиво пихает мне в руку. Я сначала подумала, что он чем-то меня угощает, а потом увидела, что это пачка папирос.
— Возьмите. Я вам отдаю.
Это была победа. Сам отдал».
Тем временем подготовка к премьере спектакля по Маяковскому шла своим чередом. И вот наступил день генеральной репетиции. Первый эпизод совсем не удавался, второй был нарушен шумными передвижениями школьников, развеселившихся на перемене. В ходе репетиции Наталия Евгеньевна сделала замечание Симонову. И вдруг он самым натуральным образом психанул: «Орёт, руки дрожат. «Я нервный», — кричит. Взъелся на Гаврилина: «Не позволю культ личности устраивать! Не строй из себя шута и дурачка! Я тебе не Сигитов и Горелик!» А тот стоит, как нахохлившийся петух, и вот-вот готов начать драку. Пришлось его вытолкать, а Симонова поставить на место» [21, 22].