«Мне так нехорошо, так плохо в последнее время. Люди, которые кажутся мне симпатичными и близкими — по своему духу, таланту, наконец, по внешнему виду, по манере поведения, — не замечают меня вовсе. Они увлечены другими, с другими дружат, предпочитают их общество моему. Меня это ранит необычайно. За всю мою предыдущую жизнь не было случая, чтобы человек, к которому я тянулся, не тянулся бы ко мне. Самое-самое близкое, тесное, в доску своё товарищество необходимо мне всегда, каждую минуту. Мне всегда нужна атмосфера из обоюдной влюблённости. Вне её я не вижу ни смысла своей работы, ни цели моей жизни — рассказывать в музыке о самых нежных человеческих чувствах. Какая нелепость — писать о прекрасном, чистом, дорогом, необходимом и быть лишённым всего этого.
Я человек очень простого склада. Тогда ко мне приближаются люди примитивные, душевные, иногда душевно тонкие и чистые, но которым непонятен я со своей работой и своими обоснованиями целей своей работы.
Я человек и очень сложного склада — тогда ко мне подходят люди с пораненным самолюбием, уязвлённые, очень развитые интеллектуально, но я для них как сливная чашка, они во мне полощутся, подмываются, а в общем дают только душевную смуту.
Я мечусь меж первых и вторых и не могу найти преданного человека, который был бы мне настоящим другом, человеком, которому я мог бы говорить всё, прийти со всеми своими болячками, а он бы меня всё равно любил.
Я даю слово сам себе, что такому человеку я служил бы как собака, хоть ему, наверно, много пришлось бы со мною пострадать. Но я бы отдал ему много своего лучшего. Оно у меня, наверное, есть, а при дружбе ещё бы росло и росло, и я стал бы щедрее. Каждого встречного человека — даже случайного — я принимаю с первого же мгновения как потенциального друга. <…> Я завидую школьникам, которые сходятся так быстро, просто и хорошо. Вот бы мне на их место — я бы завёл себе друга и хранил бы его — всеми способами — подле себя, и сам берёг бы себя для него до гроба. <…>
Но, Боже мой, как много оказывается в жизни чужого для меня! Я потерялся. <…> Иногда мне кажется, что я старомодная тупица, безнадёжно отставшая от всего современного. Другие забывают меня, потому что больше любят женщин, другие — потому, что больше любят шапочное знакомство с сильными мира. <…>
Музыка, сердце моё, жизнь моя, не учи людей ЖИТЬ, учи любить, страдать, и ещё любить, и ещё любить. Друг мой, всем своим, помоги мне в этом» [20, 36–37].
Одно спасение — музыка, но и в ней обрести утешение пока не удавалось. Трудно выстраивались отношения — вне интернатского товарищества, в новых условиях, где нет места с детства привычной простоте и открытости. «В консерватории негативные стороны жизни и человеческих отношений большого города обозначились острее», — справедливо отмечает Тевосян, сравнивая жизнь Гаврилина интернатского и вузовского периодов [42, 93–94].
Вместе с тем шаг за шагом, словно в потёмках, будущий Мастер нащупывал единственно верную свою тропу. Но сокровенные тайны творчества никому не поверял. Разве что изредка — в слове, обращённом к самым близким, да ещё на страницах многочисленных записок — посетует на трудный поиск, на отчаяние и одиночество художника, не ведающего, не чувствующего своего пути. И за неимением друга-единомышленника и мудрого учителя спрячется в своём фантазийном мире, полном дивных сюжетов и образов — покуда не изречённых, не выраженных.
«Валерий был не слишком открытым человеком, — вспоминал Г. Белов, — порой не прочь <был> чуть-чуть мистифицировать свою личность, что-то прифантази-ровать и, мне кажется, сам заражался своей выдумкой» [45, 79].
Но достучаться до консерваторской кафедры, донести до неё свою в долгих поисках обретённую мысль пока не умел. Вместе с тем на композиторском отделении на него продолжали давить. Вернувшись из отпуска, Гаврилин быстро забыл о спокойном времени, проведённом в кругу семьи, ведь теперь ему предстояло решить новую сверхсложную задачу — принести в портфеле вокальные произведения. Причём не только сочинить их, но и угодить профессору.
Наталия Евгеньевна вспоминает: «Евлахов пригрозил, что будет вынужден поставить ему двойку, если он не сочинит что-то вокальное. Валерий стал лихорадочно искать тексты — ничего не нравилось, и в конце концов он схватился за Генриха Гейне» [21, 60].
«Сам не заметил, как увлёкся, — рассказывает автор о первом цикле. — Принёс профессору. Тот сказал: поразительно, это ещё хуже, чем… Тут он назвал известного композитора, которого в те годы не ставил ни во что. Но потом вдруг о «Немецкой тетради» все заговорили, вот и сейчас постоянно вспоминают. После этого я резко повернул к вокалу» [19, 128].
Действительно, сейчас это один из хрестоматийно известных опусов. Но в тот день, когда Евлахов не оценил, не понял и не принял «Немецкую тетрадь», мир для Гаврилина перевернулся — случилось нечто страшное, непостижимое.