6 апреля 1972 года в дневнике Наталии Евгеньевны появилась запись: «Умерла нянечка — крёстная Валерия, Асклиада Алексеевна Кондратьева, — на 80-м году. Валерий поехал на похороны. Всё очень тяжело. По приезде говорил о том, что она за несколько дней до смерти сама съездила в бухгалтерию, рассчиталась за гроб, за всё, что связано с похоронами, дала деньги старушкам, которые должны были её обряжать. А старушки из деревни «крёсны» настолько были взволнованы его приездом, что решили дать ему деньги «за дорогу». Рассказывая об этом, не мог удержаться от слёз: «Вот люди-то!» [21, 161]. Через несколько лет после похорон в доме Гаврилиных появилась репродукция иконы Спаса Нерукотворного. На обратной стороне Валерий Александрович написал: «6 апреля 1972, знак упокоения — крёстна» [21, 162].
В отличие от Клавдии Михайловны, Асклиада Кондратьева была человеком глубоко православным, поэтому, прежде чем показаться крёстной на глаза, маленький Валерий по совету мамы снимал и прятал пионерский галстук. И с самого начала Клавдия Михайловна просила сына даже и не упоминать при крёстной о том, что его зачисляют в пионеры, а Асклиада Алексеевна, в свою очередь, собираясь крестить семилетнего Валерия в Кафедральном соборе, предупредила, что не стоит сообщать об этом маме.
Гаврилин вспоминал, что воспитывали его строго, могли и отчитать, а иногда и выпороть. Среди его заметок есть одна очень трогательная: «Провинился. Крёстная: «Выпороть тебя». Я принёс вицу (хворостина. —
А есть и шуточные наблюдения: «Когда <крёстная> хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки. Когда она очки снимала — можно было жить по-старому. <…> Если бы мать говорила мне только: «Да здравствует мой сын!» и этим выражала свою любовь ко мне, я бы отрёкся от неё… Счастье в том, что она умеет хорошо меня поругать» [20, 93].
Своими воспоминаниями о Клавдии Михайловне Гаврилин делился с Наталией Евгеньевной, а она подробно фиксировала их в своём дневнике: «Валерий не раз мне рассказывал, что мама его очень хорошо пела, и часто пела. Он эти песни, всегда грустные, запомнил с детства. И ещё: она всегда, куда бы они ни шли или ни ехали, обращала его внимание на красоту природы: «Смотри, какое небо, какой закат, какие красивые цветы, а какие травинки!» Отсюда отклик на красоту во всём»[8] [21, 238].
О своём детстве в Перхурьеве-Воздвиженье Гаврилин, наделённый блистательным литературным дарованием, всегда высказывался поэтически. Причём особую роль в его рассказах играла даже не сама история со всеми её сложными, а подчас и бестолковыми перипетиями, а неповторимо колоритная речь главных действующих лиц. Именно такую речь — и забористую и песенно-протяжную — слышал Гаврилин в своём детстве, а позже перенёс на страницы воспоминаний:
«Капитолина деловито обследовала гардероб, достала материно шёлковое комбине, прозрачное крепдешиновое платье, туфли на высоких каблуках и всё это моментально на себя надела. Мне стало обидно. «Ты чего, Капка, мамино взяла?» Капка, сощурившись, глянула на меня: «А чего ей одной, што ли, всё носить?» Это показалось мне убедительным, но обида не проходила. «Ты, Капка, дура дурой, крёсна говорит». «А ты, Капа, ишо подеколонься. Мамка дакдиколонится». — «А где деколоно-то?» <…>
Мария-то мне и говорит: «Как в городу-то будешь, тетка Люба, так пундры-то мне и купи. Может, пундра и поможет». — «Ладно, — говорю, — куплю». Приезжаю, это, в город и спрашиваю: «А где, — говорю, — пундры мне тута купить? Страсть как девке моей, племяннице, пундры надо». — «А вон, — говорит, — космический магазин — там и купишь». Захожу туда — гляну кругом — пундра, и всё в коробочках, в коробочках. Коробочки-то все разные, а цена им одна — все сторублёвые. «Какискокие?!!» — Юрьевна вытаращила глаза и обмерла. Вот я и говорю: «Вы что, — говорю, — охренели, совесть-то вам пундрой засыпало да крашеным салом замело, что вы… Вы что, — говорю, — мать ваша не мытая…»
Крёстная, никогда не видевшая арбуза, в ответ на моё предложение попробовать отвечала: «И убери, и боюсь, и пробовать не стану» [20, 132, 362].