Солнце вспыхивает, выпускает несколько пунцовых стрел и озаряет мушиный трупик на полу.
– Да, – говорит отец. – Только я ничего не понял.
Дом холодный даже летом, он подкладывает поленья в печь и сообщает, что ненадолго оставит меня, а потом вернется и заночует. Его жена будет злиться, ерничая по поводу нашей встречи, в этом году я уже приезжала, а она запредельно ревнует меня к нему. Я – неизбывная гнойная рана, по отношению к маме у нее случаются только рецидивы.
Шафрановые занавески кухни расплываются ярким пятном перед глазами, когда он заводит мотор и уезжает по своим делам. Жалость к нему и к себе никак не смешиваются, они являются одним целым, как мясо и сало, которые я нарезаю. Тупой нож вонзается в дрожащее желе, кромсая его на пластины куда большие, чем нужно. Я – плохая хозяйка. Это все знают. Папа не знает, и я делаю умное лицо, чтобы он лишний раз не переживал из-за таких пустяков.
Чайник включается и выключается самопроизвольно, никто так и не выпил чаю, картошка в закипевшей воде бурлит на плитке, полонез Огинского раздается из комнаты.
Все хорошо, нет, он вернется позже. Мясо буду жарить. Нормально доехала. Я скучаю по тебе. Созвонимся. Целую.
Мама в своей радостно-уютной квартире пьет невидимый чай и шелестит шоколадкой.
В его комнате занавешены окна. Но в доме на горе днем не бывает темно, даже с опущенными шторами. Рядом с трельяжем, ловко превращенным в трюмо, стоит картонная коробка. Я миллион раз видела ее в хатке. И отлично знаю, что будет, если открыть этот ящик Пандоры. Но все-таки не могу удержаться, открываю, воспользовавшись папиным отъездом, выпускаю наружу любимых мертвецов, вынимаю новогодние поздравления неживых друзей папиных родителей из незабвенных семидесятых, память икает, меня носит – я кружусь в ритме венского вальса и спотыкаюсь под марш Шопена.
Их мир все еще кажется досягаемым. Из бумажного вороха выглядывает усталый Дед с любимыми лучиками прищура и пугливо таращится бабушка, до фотовспышки не перестающая поправлять свои огромные начесы и шиньоны, укоризненно наблюдает старший папин брат, которого волею судеб отец уже превзошел по возрасту, и его сын Владик, которого я тоже, тоже обогнала, точно мы бежали взапуски до отметки тридцать, и он проиграл. В коробке есть мои детские карточки и фото моих двоюродных братьев и бабушкиных сестер, там есть и сам папа – еще безусый и совершенно брюнетистый юноша, одетый по моде того времени, которая возвращается и не знает, что отец давно помещик семнадцатого века и не интересуется модой. Но самое главное – здесь так много мамы… Она – настоящая, но бесконечно далекая – тоже обитает в этой усыпальнице. Он даже не прячет коробку. Приезжает сюда и перебирает ее улыбки.
Мама в доме на горе впадает в мертвое море источником живой воды.
– Можно я лягу в твоей комнате? Постели на диване, там в шкафу что-то должно остаться от Бабы.
Скрипит дверь, папа выходит на крыльцо, и с улицы тянется прохлада и дым его сигареты. За окном стоит та самая ночь цвета индиго, какая бывает только в глухих местах: не черная и не фиолетовая, но непроглядная. Каково ему тут одному, когда он бросает все дела и свою жену, весь цивилизованный мир, и добровольно остается ночевать от последних заморозков до первых уже несколько лет подряд? И не спросишь ведь. Он улыбнется или промолчит, а когда я уеду, будет прокручивать и анализировать этот мой вопрос, пить в одиночку и, чего хуже, плакать скупыми мужскими слезами человека, который не сумел прожить жизнь так, как распланировал симпатичный парнишка с красивым почерком и аттестатом почти отличника.
Я отправляю остатки мяса назад в сковороду и, кое-как сполоснув холодной водой наши тарелки, вхожу в комнату. Она называется моей потому, что в ней я ночую. На самом деле ничего моего здесь нет. Эту комнату делали последней. Здесь ютится вся та мебель, которая осталась от Бабы.
Старый полированный шкаф я не помню. Вероятно, это наследство папиной новой семьи. Но, открывая его, я внезапно переношусь в детство, когда, распахивая дверцу серванта, Баба с гордостью рекламировала отрезы сатина и кримплена, шерсти и тонкого шелка. Новые платки и покрывала, белоснежное и цветное постельное белье лежали ровными рядами, как на витрине. «После моей смерти все это достанется тебе», – говаривала она и гордо улыбалась. Я тоже улыбалась. Горы дефицитной ткани никогда не прельщали меня, и, разумеется, я не променяла бы на них свою живую бабушку. Я не торопилась уверить ее в этом. Тогда я не знала, что нужно торопиться. Тогда я еще не верила в смерть.
Мама относилась к этому со скепсисом, уверяя, что покрывала такой расцветки быстро выйдут из моды и уж точно не будут нужны мне потом. Теперь, в этом свершившемся «потом», такие шерстяные покрывала снова актуальны. И я бы с удовольствием владела одним из них. Только эта участь меня миновала. Мне не достались ни сатины, ни платки, ни потрепанные ридикюли, ни пресловутое покрывало. Наверное, их забрали Бабины сестры.