Кто-то целенаправленно нажимает клавишу фоно: ми-бемоль ми-бемоль ми-бемоль – талдычит пульсирующий ритм, чтобы свести с ума мою душу.
Протяжное, уверенное – всегда крещендо.
Пока я бегу, ми-бемоль начинает соревноваться с си основной октавы. Си – сирена, сигнализация, символ, синица, неуловимая Сильфида, наказанный Сизиф. Дело не в словах. Не в их значении. Просто взять ноту си на любом инструменте и сверить сердце. Выйдет тождество звука и чувств.
Стаккато этих нот этого города, наверное, могут убить.
Издалека видно, что захоронения больше нет. На этом месте работает тяжелая техника.
И тебя нет. Тебя тоже нет. Я больше тебя не вижу. Хоть иду прямо на тебя. Прямо по тому, что от тебя осталось под ногами, где-то глубоко под землей. Закопан – напокаЗ.
Прости меня. Янем итсорп. Я – нем. Я не М. «Прости» наоборот оседает пылью, превращается в мусор, чепуху, песок, консервные банки, лоскутья, иглы, перья, пух, прах: итсорп.
Это противоречит всякому здравому смыслу, просто нелепейшее недоразумение, как и ранение мое: сущий пустяк, gâteau (хотя, надо признаться, кровищи вытекло предостаточно, так что – шут его знает). В любом случае Нина чудесно наложила повязку, она – настоящая умница, к тому же у нее длинные ресницы и она привлекательно отводит волосы от лица тыльной стороной ладони. Я цепляюсь за любое воспоминание, стараюсь мысленно зафиксировать его, чтобы перенести в дневник, потом, когда все это закончится, точнее, я цеплялся, нужно использовать прошедшее время, но привыкну ли я говорить о себе в прошедшем времени? – совершенно очевидно, что не привыкну, как и мой товарищ, узбек Гали, никак не могущий уяснить, что на его родине я прожил не меньше, чем в Москве, поэтому называть меня «москвичом» нелепо. Этот хитрец только щурит свой и без того узкий глаз и улыбается.
Когда санитарный обоз перестало трясти, мир тоже замер и остановился. В ушах пульсировало и скрежетало, точно изношенная игла патефона, не могущая отыскать пластинку. Перед глазами заплясали вспышки, и больше я ничего не помню. Когда нас привезли сюда, меня никто не замечал. Я обращался к ним, звал, даже повышал голос, даже дернул одного паренька из местных за рукав, чтобы он включил меня в списки. Я твердил: «Рядовой Эфрон, запишите, я – рядовой Эфрон…» Это продолжалось довольно долго. Но я так и остался неуслышанным.
Я умер знойным июльским днем тысяча девятьсот сорок четвертого года. Когда я об этом забуду, от меня ничего не останется.
Каждой душе нужны свидетели. Душе необходимо, чтобы ее назвали, окликнули по имени и где-то задокументировали это имя. На день или на тысячелетия сохранится оно – не душе решать. Но не существует отчаянья сильнее, чем отчаянье безымянной души.
Безымянные души не успевают попасть в мир теней, оттого лишены покоя на земле. Они обреченно скитаются по чужим снам, которых к утру почти никто не помнит, пытаются подружиться с маленькими детьми, потому что только дети никуда не торопятся и способны замечать их присутствие, и разочарованно топчутся рядом со своими бывшими телами, пока те не истлеют, пока от них не останется ни одного атома. Вместе с былым воплощением безымянные души лишаются обрывков памяти. Они больше не посещают сны и не пугают младенцев. Безымянные души сидят, точно пригвожденные, на месте своего захоронения, того, без надгробного камня, креста или просто таблички с прочерком между датами рождения и смерти, сидят в ожидании Страшного суда, когда Пан Бог явится и каждого вновь назовет по имени. Ему не требуются подсказки, он прекрасно осведомлен, кто и как исполнил Его волю. Но безымянные души – обычные грешные люди и, подобно Авессалому, нуждаются в свидетельствах своего существования.
Нет больше ночных призраков на сонных дорожках по пути в уборную, я их прогнала. Велела выметаться. Запретила появляться в моей комнате. Бросила. Отреклась. Сняла с себя ответственность. Бог не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы. Вот пусть Он ими и занимается.
К тому же, если сам Бог – умер, разве кто-то другой имеет значение? Разве что-то другое имеет смысл?
Они меня не послушали, надо признать. Стали тише и печальнее. Растворяются абстрактными образами, рассеиваются нечеткие, почти незаметные и смазанные, если в комнате не полумрак, не полутень и светит не полумесяц. Но я знаю, что они по-прежнему прячутся по углам. Пока я на улице Великой прячусь в углу за хаткой, сидя на грубо сколоченном ящике, поросшем паутиной, и у меня мерзнут ноги. Октябрьское солнце тщетно пытается продраться сквозь стекловату облаков, в моей голове гулко, как в космосе, из-за яблоневых веток кто-то сверху следит за мной, молча наблюдает, как я сижу в углу за хаткой.
Как же так, я спрашиваю себя, как же так, я спрашиваю тебя, ты же просто вышел в сарай. Возле сарая ты выронил ключ, нагнулся за ним, упал, поднял ключ, а сам не поднялся. Вышел и не вернулся. Вернулся, но уже не собой, не тобой.