Мне хочется покончить с этим разговором. Этот разговор мне жмет, как неподходящий башмак, а Тане он на вырост. Я вдруг понимаю, как сильно мне ее не хватало. Насколько мы были привязаны друг к другу. Какая пропасть теперь между нами. Между игрушечным городом Валсарбом и небоскребами Америки.
Мы доходим до ресторана и оказываемся напротив сквера. Я чувствую рывок в сердце. Какие-то канаты тянутся от него до постамента с захоронением. Должно быть, это вина.
– Знаешь, я давно хотела тебе сказать, здесь есть один человек…
– Где?
– Здесь, в сквере. Один известный человек. Но так вышло, что безымянный.
– В сквере?
– То есть не в сквере, а в братской могиле. Его обязательно нужно обессмертить.
– Что?!
– Ладно, забудь…
– Ты увлеклась историей? Войной? Ты же хотела написать книгу. Помнишь?
Я помню. К тому же у меня до сих пор есть такая потребность. Быть может, это мой долг, раз уж меня научили писать: спасти людей, которые оказались забыты. Написать историю, которая станет их убежищем. Вырвать из мрака небытия тех, без кого мое существование было бы невозможно. Помочь найти дорогу в мир теней. Выйти из пустыни самой.
Мы минуем и ресторан, и сквер, идем вперед, оживленно болтая о пустяках, проходим закрытый кинотеатр, несуществующий универмаг, шумное кафе, бывшее кождиспансером, где – пока мне, пятилетней, подбирали мазь от аллергии – я разговаривала с тенью пана Флемента («Детка, с кем ты там разговариваешь? – Я разговариваю с я»), адвоката, жившего в этом красивом доме-кождиспансере-кафе, которого расстреляли «свои».
Мы идем и идем вперед, но я знаю, что мы все равно вернемся. И она согласится на оливье.
Когда отец идет навстречу – с виду почти старик в свои пятьдесят, – но идет легко, пусть и слегка подтягивая ногу, его волосы – вот что не дает мне покоя, а больная нога ни при чем.
Я издали узнаю его своим минусовым зрением по шевелюре, на которой каждый день соль разъедает перец все сильнее, а потом уже по темному негроидному лицу и улыбке. Всякий раз поражаюсь переменам и испытываю острое желание провести по волосам, густым, как щетка, жестким, как иглы дикобраза, и никогда не решаюсь.
Он бросает быстрый взгляд и отводит глаза, так всегда при встрече, – мы оба боимся увидеть неизгладимые перемены на наших лицах, еще неизвестно, кто больше, – и, прихрамывая, суетливо направляется открывать дверь.
Дом, видоизменяющийся двадцать лет, возведенный из старого сруба, бывшего некогда частью хлебозавода и Бабиной жизни, чужой и привычный одновременно, так похож на отца, как собаки обычно походят на хозяев, а отец – слишком похож на город, каким он был четыре столетия назад на гравюре Маковского. Я думаю о том, что папа – зажиточный польский помещик, а теперешнее яркое лето – часть декораций и к лицу ему, хорошо оттеняет зиму в его волосах.
Из чрезмерной экзальтации перед поездкой звонком на мобильный я сделала полонез Огинского, хотя нет никакого прощания с родиной, совсем наоборот, – полонез звучит из моей сумки, и я, не глядя, знаю, что это мама.
– Кто звонит тебе, а? – спрашивает отец с совсем юной улыбкой, я отвечаю, так, одна подружка, потом перезвонит, и соглашаюсь на чай.
Сломанная крышка электрического чайника пахнет жженой пластмассой, а его утроба неприятно бьет в нос накипью, чай, смешанный с этой водой, приглушает посторонние запахи, но надо бы давно подарить ему нормальный чайник, конечно.
Трижды я заверяю его, что не голодна и подожду до вечера, пока он закончит с делами. Он не предлагает, а констатирует, что вечером у нас будет праздничный ужин и хорошо бы мне похозяйничать – начистить картошки и поджарить мясо. Есть не хочется, тем более праздновать, но еще меньше хочется чистить картошку, мыть ее в ледяной воде, варить на старой плитке с одной рабочей конфоркой, а потом нарезать парную резиновую свинину для шкварок. Однако в груди сжимается такой же маленький дикобраз, жесткий, как папина прическа, когда я представляю, с каким нетерпением он ждал меня и строил свои нехитрые планы.
В моей комнате на прикроватной тумбочке лежит сборник стихов. Лежит как-то чересчур нарочито.
– Почему у тебя нигде нет рифмы? – вдруг с досадой спрашивает отец.
Я теряюсь. Святая Фаустина выжидающе глядит из своего угла. Уж в чем в чем, но в увлечении верлибрами меня точно упрекнуть нельзя.
– Ты уверен, что читал