Читаем Вальтер Беньямин полностью

Ещё в 1913 году Беньямин увидел для себя в позиции сионистов «возможность, а потому, возможно, и необходимость» («Briefe», I, 44), оценив её как двойной бунт против родительского дома и немецко-еврейской литературной жизни. Двумя годами позже он познакомился с Герхардом Шолемом, в котором первый и единственный раз встретил «иудаизм вживе»; вскоре началась курьёзная, бесконечная, почти на двадцать лет растянувшаяся примерка к переезду в Палестину. «При некоторых условиях, в которых нет ничего невозможного, я готов и даже едва ли не решился [перебраться в Палестину]. Евреи здесь в Австрии – имею в виду хороших людей, не занятых деланием денег, – только об этом и говорят» («Briefe», I, 222). Вместе с тем, ему виделось в этом плане «нечто насильственное» (там же, 208), неосуществимое, пока оно не стало неизбежным. Когда же финансовая и политическая неизбежность подступила вплотную, он вновь вернулся к проекту – и не поехал. Трудно сказать, насколько серьёзно он продолжал относиться к вопросу после разрыва с женой, происходившей из среды сионистов. Но известно, что даже в парижском изгнании он заявлял, что может «отправиться в Иерусалим не раньше октября-ноября, когда в работе будет поставлена более или менее окончательная точка» («Briefe», II, 655). То, что в письмах может показаться нерешительностью, словно он колебался между сионизмом и марксизмом, на самом деле, не исключаю, связано с горькой мыслью, что оба решения не только объективно ложны и не соответствуют реальной обстановке, но привели бы его лично к псевдоспасению, как это спасение ни называй – Москвой или Иерусалимом. Он чувствовал, что лишил бы себя позитивных познавательных преимуществ собственной позиции – «привязанного к мачте, которая вот-вот рухнет» и «мёртвого при жизни и всё же живого» среди руин. Он свыкся с безнадёжным уделом, который отвечал реальности, и хотел остаться здесь, чтобы «денатурировать» то, что выходит из-под пера, «как метиловый спирт… даже рискуя сделать его непригодным для потребления» живущих ныне, но с расчётом надёжнее сохранить для неведомого будущего.

Неразрешимость еврейского вопроса для этого поколения не сводилась к необходимости говорить и писать по-немецки или к факту, что их «производственные мощности» размещались на территории Европы, а в беньяминовском случае – в западных кварталах Берлина либо в Париже, – на сей счёт у него «не было ни малейших иллюзий» («Briefe», II, 531). Главное было в другом. Решало здесь то, что эти люди не собирались «возвращаться» ни в ряды еврейского народа, ни к иудаизму. Они и хотеть такого не могли – и не потому, чтобы верили в какой-то «прогресс» и автоматическое упразднение антисемитизма, как и не потому, что были слишком «ассимилированы» и оторваны от своего еврейского наследия, а потому, что любая традиция и культура, равно как любая «принадлежность к», уже были для них в одинаковой степени под вопросом. Вот почему предлагаемое сионистами возвращение в лоно еврейства отдавало для них фальшью; каждый из них мог бы сказать то, что однажды сказал о себе как о части еврейского народа Кафка: «…Мой народ, если я вообще принадлежу к какому-то народу»[47].

Спора нет, еврейский вопрос был крайне важен для этого поколения еврейских писателей и многое объясняет в личном отчаянии каждого из них, которое столь ощутимо едва ли не во всём, что вышло из-под их пера. И всё же самые дальнозоркие из них приходили через свои личные конфликты к куда более общей и кардинальной проблеме – к вопросу о значимости западной традиции как целого. Вот почему не учение марксизма, а революционное движение к коммунизму обладало для них наибольшей привлекательностью: оно выводило за рамки всего лишь критики существующего социально-политического порядка и принимало в расчёт целостность политических и духовных традиций. Как бы там ни было, для Беньямина данный вопрос о прошлом и о традиции как таковой был ключевым, и именно в том смысле, в котором Шолем, предостерегая друга от опасностей для его мысли со стороны марксизма и, может быть, даже не сознавая всей важности проблемы, этот вопрос сформулировал. Беньямин, писал он, избежал опасности пожертвовать своим предназначением – сделаться «законным продолжателем самых плодотворных и самых подлинных традиций Гамана и Гумбольдта» («Briefe», II, 526). Шолем только не понял, что подобный возврат к прошлому и его продолжение как раз и были тем пунктом, от которого «моральность интуитивной мысли», призываемая Шолемом, удерживала Беньямина[48].

Перейти на страницу:

Похожие книги

Образы Италии
Образы Италии

Павел Павлович Муратов (1881 – 1950) – писатель, историк, хранитель отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея, тонкий знаток европейской культуры. Над книгой «Образы Италии» писатель работал много лет, вплоть до 1924 года, когда в Берлине была опубликована окончательная редакция. С тех пор все новые поколения читателей открывают для себя муратовскую Италию: "не театр трагический или сентиментальный, не книга воспоминаний, не источник экзотических ощущений, но родной дом нашей души". Изобразительный ряд в настоящем издании составляют произведения петербургского художника Нади Кузнецовой, работающей на стыке двух техник – фотографии и графики. В нее работах замечательно переданы тот особый свет, «итальянская пыль», которой по сей день напоен воздух страны, которая была для Павла Муратова духовной родиной.

Павел Павлович Муратов

Биографии и Мемуары / Искусство и Дизайн / История / Историческая проза / Прочее